Шрифт:
На Моховой
Это было, скорее всего, весной 1955 года, в конце первого курса. В перерыве между занятиями мы с Юрой любили сидеть в университетском скверике. За спиной была Моховая, слева – вход на филфак и журналистику, прямо – арка, ведущая в столовую, над ней – вход в читалку. На первом курсе – потому что явно в ранней и глупой молодости; не самой первой осенью – потому что мы были уже достаточно знакомы; весной – потому что было тепло и можно сидеть на скамейке.
Скверик населяли в основном студенты, но заходили и посторонние, так или иначе тяготевшие к университету – старые выпускники в поисках юных невест (одна моя сокурсница встретила своего на редкость занудного мужа именно там, они так и живут вместе уже полвека), исключенные или бросившие по иным причинам и, наоборот, еще только мечтающие о поступлении.
Юра Щеглов (1955)
Иногда там появлялся напряженного вида человек лет двадцати пяти, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом. Он почему-то выделил меня, однажды представился: “Володя Агол!” – и несколько раз с места в карьер заводил со мной разговоры, поражая упоминаниями о неизвестных мне людях, книгах и проблемах (кажется, от него я впервые услышал о Фрейде). Он гордо нес терновый венец изгоя, прото-диссидента, жертвы антисемитизма. В дальнейшем я никогда его не встречал, а недавние расспросы знакомых и поиски по Интернету ничего не дали.
Он держался особняком, заговаривал только со мной и, если я был с Юрой, к нам не подходил. Возможно, во мне он чуял родственную еврейскую душу, у Юры же на лице было написано все исключительно русское. Юра отвечал ему взаимностью, и когда видел меня в его обществе, тоже не подсаживался.
Внешность Юры не обманула Агола и в том, в чем обманывала многих. Знающие Юру лишь поверхностно, видят в нем Пьера Безухова, тогда как на самом деле он оригинальнее, сознательнее, глубже, но и запутаннее, мрачнее, ядовитее. Тут, однако, нашла коса на камень – мрачностью они могли поспорить друг с другом и с кем угодно.
Как-то я сидел с моим новым знакомцем. Издали Юра не заметил его и направился было ко мне, но в последнюю минуту понял свою ошибку и глядя в сторону, руки за спину, прошел мимо.
– Вот идет человек, который подавляет свои желания, – сказал Агол.
Это было верно в буквальном смысле – Юра хотел подойти ко мне, а сделал вид, что и не думал. Но, как я понял, с тех пор по-новому вглядевшись в его лицо, то есть позволив себе довериться давно вытесненному первому впечатлению, это было верно и вообще.
Тогда я не знал (и узнал лишь много лет спустя, из чьих-то воспоминаний), что в кругах завсегдатаев наш скверик любовно именовался психодромом.
Выбранные места из переписки с Хемингуэем
Это было давно, более сорока лет [6] назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
6
Теперь уже почти шестьдесят.
С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент 4-го курса, в дальнейшем потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки главный редактор “Воплей”, ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: “Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?”
Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. “Старик и море” (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но “Колокол” (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, “Пассионарии”, которая, в отличие от Сталина, была жива. (“Колокол” вышел в России лишь в 1968 году, с той же константной задержкой в три десятилетия, что “Жизнь Арсеньева”, “Мастер и Маргарита”, “Лолита”, “Доктор Живаго”…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора “спорного”, но не “реакционного”, и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: “Farewell to Arms” (“Прощай, оружие!”) – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 1930-х годов.