Шрифт:
Вскоре на прогулке в лесу снова встретили его, поклонились как соседу, и так вышло, что разговорились с ним. Он коротко отрекомендовался: Надсон.
Надсон… Надсон…
Стихами Надсона грезил весь Киев.
Не говорите мне: он умер, — он живет, Пусть жертвенник разбит, — огонь еще пылает, Пусть роза сорвана, — она еще цветет, Пусть арфа сломана, — аккорд еще рыдает!..Тот ли Надсон? Хотя он ничего не сказал о своих занятиях, но сердцем мать почувствовала — он.
Так оно и вышло. Надсон, уже смертельно больной, по совету врачей проводил лето в Боярке. Ольга Антоновна очень обрадовалась встрече, пригласила поэта к нам. Лето, как назло для больного, выдалось холодное, дождливое, лишь изредка оно скупо баловало нас солнечными днями. В непогоду Надсон сидел у нас часами. Настроение у него было такое же изменчивое, как и погода. Вероятно, терзали его время от времени боли. И в такие минуты он сидел молчаливый, темнее грозовой тучи. Но боль отпускала его, и снова светлело, делалось милым и приветливым его лицо, снова вспыхивал на нем болезненный румянец.
Доверчивый и правдивый, как ребенок, с открытой душой, он в такие минуты охотно рассказывал о своей жизни. В свои двадцать четыре года ему пришлось перенести столько душевных драм, что их хватило бы на целую вечность.
Как мало прожито, Как много пережито!Еще в детстве остался сиротой, жил у людей, не любивших и не понимавших его, юношей похоронил любимую девушку, и сам который уже год боролся со страшным недугом. И этот человек в хорошем настроении рассказывал такие смешные истории, от которых веселели и теплели самые суровые сердца. На расспросы матери о состоянии здоровья он неизменно отвечал: «Я бы совсем выздоровел, если бы мне не угрожала опасность умереть».
Надсон бывал и за границей, куда погнали его чахотка и врачи. О знаменитых заграничных курортах, однако, рассказывал неохотно. Здоровье ни в Ницце, ни в Ментоне не возвратил себе, надежды утратил. А вместе с надеждами и… сюртук. Нужно ж было, чтобы как раз в карнавальную ночь что-то загорелось в его комнате. В отеле крик, паника. Дамы забегали, заохали.
— А кончилось тем, — шутил Надсон, — что у Фемистокла были свои корабли, и он сжег свои корабли. У меня был сюртук — и я сжег свой сюртук.
Ну ее, заграницу. Гнали меня туда и в этом году — не поехал. И жить и умирать лучше на родине.
Задумчиво, тихим, задушевным голосом, словно в забытьи, продолжает:
Снова лунная ночь, только лунная ночь на чужбине. Да не тянет меня красота этой чудной природы, Не зовет эта даль, не пьянит этот воздух морской, И как узник в тюрьме жаждет света и жаждет свободы, Так я жажду отчизны, отчизны моей дорогой.Оторванный от людей тяжелой болезнью, тонкий, вдумчивый лирик и глубокий знаток человеческих чувств, Надсон удивлял то мудростью и печалью не по годам, то по-детски наивным представлением о самых простых вещах. Во время общих прогулок по Боярке поэт не раз напоминал моим родителям путешественника по дебрям Африки или Австралии, открывающего на каждом шагу для себя что-то новое. Жизнь, быт сельского учителя, хлебороба, попа, урядника — все было откровением для Надсона. Он подолгу расспрашивал отца о его фольклорных экспедициях, увлекался думами Вересая, интересовался бытом украинских кобзарей, творчеством Шевченко, современных украинских поэтов, иногда читал свои новые стихотворения, редко довольный ими, всегда что-то вычеркивая и исправляя. При этом цитировал своего любимого поэта:
Правилу следуй упорно: Чтобы словам было тесно, Мыслям — просторно.Прощаясь с Бояркой, Надсон подарил матери томик своих стихов с авторской надписью. Долгое время хранилась у нас эта книга как дорогая реликвия. В кругу близких друзей мать часто декламировала стихотворение, особенно популярное среди революционной молодежи 80—90-х годов:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат, Кто бы ты ни был, не падай душой! Пусть неправда и зло полновластно царят Над омытой слезами землей. Пусть разбит и поруган святой идеал И струится невинная кровь: Верь, настанет пора — и погибнет Ваал, И вернется на землю любовь!Если о Надсоне я могу сказать, что он меня видел (в колыбели), а я его нет, то другой знакомый матери и сейчас, как живой, стоит перед моими глазами. То был Григорий Мачтет, народоволец, один из ранних русских социалистов, автор популярных в свое время очерков, рассказов, романов и знаменитой на весь мир песни «Замучен тяжелой неволей».
В те годы Григорий Александрович Мачтет проживал с семьей в Житомире, в должности акцизного чиновника.
Хотя писателем и газетным работником он был очень плодовитым и произведения его печатались в «Русской мысли», «Русских ведомостях», выходили отдельными изданиями, но гонорар бывал всегда таким малым, что приходилось служить, чтобы прокормить семью.
Приезжая по своим служебным делам в Киев, он никогда не миновал «Лысенковой хаты». Хорошо помню его у нас на Мариинско-Благовещенской улице. Густая грива черных волос, лишь кое-где пересыпанная сединой, длинная, пышная, «под Короленко», борода и умные, удивительно добрые, очень живые глаза за стеклышками золотого пенсне. Таким запомнился мне автор любимой песни Ильича. Покончив со своими литературными и служебными делами, он обычно вечерами заходил к нам «на огонек». Григорий Александрович объехал чуть не полсвета. Моложе отца лет на десять, он родился в Луцке, учился в Немирове. Исключенный из гимназии за революционные взгляды и открытую симпатию к «государственному преступнику» Чернышевскому, учительствовал в Могилеве-Подольском, там познакомился с Михаилом Старицким. Активный деятель Киевского социалистического кружка, он уехал в Америку, увлеченный идеей создания свободного общества-коммуны по образцу коммуны-мастерской Веры Павловны, героини «Что делать?». Утопические мечты разбились о суровую американскую действительность, и, года два проработав батраком в прериях Канзаса, овладев полностью английским языком, молодой революционер возвратился на родину, увозя из Америки ненависть к белым плантаторам и черному рабству Юга да ряд чрезвычайно интересных для писателя наблюдений.