Шрифт:
Его преосвященство сидел у стола — под высокой старой вишней, в саду, за домом, сняв клобук и рясу, в одних лишь полотняных, по-козацки широченных шароварах и в сорочке, вышитой руками молоденькой племянницы, Ярины Подолянки, что с недавней поры хозяйничала в архиерейском доме.
Молча и неподвижно сидел старый Мельхиседек, он горевал: гордость и краса города Мирослава, Омелько Глек поутру должен пуститься в дальний путь, на Москву — с письмом к царю, а сегодня в последний раз он будет петь на клиросе во время вечерней службы.
Старый епископ сидел молча, хотя был там и не один, а с гостем, давно не виданным, долгожданным, со старым запорожским побратимом, с Козаком Мамаем, о приходе коего в Мирослав уже гомонили по всем хатам и майданам.
Друзья смотрели друг на друга испытующе, искали следов времени: в глазах, в голосе, в движениях.
Молчали, вздыхали, аж ветер ходил по вишневому саду, — то один вздохнет, то другой, то опять тот же самый, — но ни слова не говорили.
Мельхиседек за эти годы сдал и похудел, хотя в светлых его волосах не так уж заметна была седина.
А наш Козак Мамай… нет, нет, время его щадило!
Как было ему сорок, так и жил не стареючи: десятки лет оставался таким же, как теперь, — словно всегда ему было сорок да сорок.
Давненько не видались они, старые побратимы, но сейчас, как бывает только меж друзьями верными, меж товарищами ратными (в пору войны и в пору мира), сейчас им хотелось, видимо, так вот, сидя вдвоем, просто хорошенько помолчать.
Помолчать…
Поболтать можно и с приятелем, а помолчать лишь с верным другом и товарищем.
…Чары и кубки стояли на садовом столе.
Графины и куманцы.
Бочонки и чарочки.
Но Козак Мамай и епископ, они — смешно сказать! — порой прикладывались только к большому кувшину со студеным молоком.
Епископ, говоря по правде, опрокинуть чарочку любил — еще с давних козацких лет в Запорожье, — но в день богослужения никогда и не нюхал, как того не делают в наши дни перед спектаклем все подлинные артисты (если они артисты!), кои ни капли в рот не берут, — ей-богу, правда!
Козак Мамай тоже умел, не сглазить бы, здорово-таки умел клюкать и опрокидывать (доброму человеку — на здоровье!).
Умел дергать и тарарахать.
Хлебать, назюзиваться и насусливаться.
Выкушивать, выцеживать, высасывать, вылакивать, выдудливать, выхлестывать и заливать за ворот.
Из кружек, из кварт, из чарок, из черепков, из мисок и макитр, из бадеек и ведер, из кувшинов и ковшей, умел пить и чару поднесенную, и просто из бочонка, и выпить, и угостить, — он все умел, анафемский Козак Мамай.
Но всегда, как только возвращалась на Украину тяжкая година новой войны, он, этот трудный Козак (трудный для других, а для себя еще труднее), у коего пора бражничанья больно уж часто чередовалась с порой ограничений и тягот военного времени, — не брал ни капли хмельного, спал под открытым небом в погоду и непогодь, сам себя судил за самую малую провинность, ибо считал свое служение простому народу несравненно выше, скажем, служения пана Кучи хоть какому начальству, а то и выше служения самому господу богу, о коем был занят думами Мельхиседек.
Вот так и сидели они, старые побратимы, пьяным-пьянехонькие от одной лишь радости новой встречи, молчали, вздыхали и снова молчали, и только Песик Ложка, что был, как всегда, возле своего Мамая, тихо скулил от нетерпения и от голода, ибо сегодня Козак и сам еще ничего не ел, да и Песика накормить забыл.
Ярине Подолянке, молоденькой хозяйке, хотелось хорошенько попотчевать гостя, о коем она еще сызмальства, а после и по монастырям Европы, где ее опекали воспитатели-украинцы, слыхала много презабавных, а порой и страшных преданий, — но ни Мамай, ни ее дядечка не пили и не ели, да и на нее внимания не обращали, хотя и посмотрел Мамай, придя сюда, так посмотрел на панну Ярину, будто хотел что-то важное сказать ей, да потом забыл, ибо сейчас, сидя рядом под вишней, побратимы забывали даже друг о друге, углубившись в какие-то тяжкие думы.
Ярина воротилась в дом, но и оттоль поглядывала на Козака, словно бы ожидая от него какого-то важного слова.
Не оставлял их без внимания и куценький монашек, тихоход и мямля, отец Зосима, что, службу свою исполняя, должен был торчать поблизости — в ожидании, когда его позовут.
Сей копуша ближе к ним не подходил, конечно, однако видел, что оба молчат, и сердце чернеца млело от радости, ибо ему казалось, что хозяин и гость надулись друг на друга; от согласия или разладицы меж ними в большой мере зависела и судьба всего Мирослава: сей чудной Козак возникал в годину тяжкую то тут, то там, как советчик, избавитель, верный друг бедноты, вот и ждали в городе блага от его появления, от его помощи епископу, ныне ставшему опять военачальником.