Шрифт:
Мамай усмехнулся и сказал ему шепотом:
— Уж не думаешь ли ты, Ложечка, что я пролезу в эту дырку?
— Нет, не думаю, — ответил взглядом Песик.
— Так ты хочешь сам пролезть, чтобы спасти меня от смерти?
— Хочу спасти.
— Поздно, Ложечка. Утром будет мне карачун. Каюк! Повесят на майдане.
Козак Мамай встал с куля соломы.
Потянулся, аж затрещали немолодые уже косточки.
Походил по каземату.
Чертова люлька давно уже погасла, не шипела и не сыпала искрами, а кресало да кремень у него отняли, ввергая в узилище, рейтары или желтожупанники.
Покурить хотелось — прямо шкура лопалась; и с досады Козак Мамай ерошил свои пышнейшие усы — то вниз, то кверху, то за ухо закидывал, даже искры летели, да разве ж могли те искры люльку зажечь?
Он снова обшарил карманы, но ничего не нашел — все забрали гетманцы.
Да и в широких голенищах красных чебот, стоптанных и латаных, тоже не было ни ложки, ни ножа, ни бритвы.
Нащупал только небольшое сапожное шильце, не замеченное рейтарами в его чересе, и он вертел теперь его в руках, это шило, а задумавшись, прислонился к дочерна закоптелой стене и безотчетно принялся тем шильцем царапать грязный, сырой камень.
Стена была когда-то беленная, и под толстым слоем копоти каждая царапина открывала глазу чистейшую меловую белизну.
И вот — уж не вспомнив ли ночной сон? — что-то тихо мурлыча, Мамай поковыривал шильцем влажную стену и сам в утренней мгле не заметил, как вывел на ней калиновый цвет, и до того хотелось на волю Козаку и так был полон Мамай любовью к жизни, что цветок будто ожил.
Ощутимо выступил белым-бел из темного камня.
Даже шевельнулся, словно при вздохе ветерка.
Даже рука невольно потянулась к ветке и… впрямь сорвала-таки студеный калиновый цвет: с капельками росы на листьях и соцветиях, с прожилками живыми, и весь он был таким доподлинным, и цветок и листочки, однако ж и таким чудесным, что Мамай и сам удивился, — а если б мы с вами, читатель, да были на ту пору рядом, подумали бы про себя: ой цвет-калина, Мамай Козачина, душа украинская, вовек ты будешь дивиться делам своим, сам толком не разумея — что ты знаешь, что ты можешь, что умеешь и на что ты ладен…
Бережно положив на земляной пол белоцветную кисть, Мамай, любуясь ею, как дитя, и захваченный только что открытыми в себе силой и умением, нацарапал тем же шильцем пчелу, чуть не с хруща величиной, и пока выводил лапки да крылышки, она весело зажужжала и вдруг взлетела, чтоб сесть на белую калиновую гроздь.
Вот какая сила жизни водила рукой Мамая.
Вот каким был он искусником.
Вот какая правда жила в его творении…
И хоть случалось это с ним не впервой, снова и снова он удивлялся этому умению, будто нежданно открытому, ибо каждое создание художника должно быть всегда открытием, новым и неожиданным для самого мастера…
Тешась в темнице живой пчелой да белоснежным цветком, вволю наглядевшись на них, Мамай взялся и за другое дело, которое могло, поди, в сей страшный час и от смерти его избавить, хотя о спасении он не думал, а просто соскучился по своему Добряну, гетманцами неведомо куда запроторенному, и Мамаю захотелось с конем любимым перед смертью проститься.
Песик Ложка и не раскумекал сразу, что ж это такое выцарапывает на черной стене его господин, но, увидя конский глаз, затем ухо, затем и всю голову, Песик от удивления даже заскулил — страшновато стало, когда узнал в нарисованном коне своего приятеля Добряна, славного Мамаева скакуна.
Козак рисовал коня, соскучившись по нему, желая его увидеть, — Добрян своего хозяина не раз и не два из беды выручал, — сердцем его к себе призывая, выводил на стене шилом лишь очертания, и получался он столь живым, и жажда увидеть коня была так горяча, что тот, не вдруг на черной стене возникая, казалось, двигался, уже радуясь властителю своему, этому Всаднику, которого носил конь уже не один год из конца в конец украинской земли, перелетая через Карпаты, переплывая пороги на Днепре, — и конь Добрян словно и впрямь оживал, вот так сразу, там же на стене, оживал под рукой художника, словно и впрямь…
Глядите же, глядите!
Только успел из-под шила возникнуть на черной стене конский глаз, как он тут же мигнул.
Едва рука Мамая вывела на стене шею коня, как тут же пробежала по ней мелкая дрожь нетерпения.
Только нарисовал Мамай передние ноги, как они, балуя, забили о землю.
С каждым движением руки Мамая все яснее и яснее вставал на стене облик доброго аргамака, чернехонького (стена-то была черная), с белым хвостом, с белой гривой, с белыми щетками над каждым копытом (потому что, как мы уже говорили, проведенная шилом черта открывала сохранившийся под слоем копоти мел).
Конь с каждым взмахом руки Мамая, с каждым касаньем шила — оживал.
Козаку поторопиться бы, ведь уже рассвело, и за окном загомонили, проснувшись, рейтары, и воробьи зачирикали под стрехой темницы, и снова застучали топоры на виселице, сооружаемой посреди майдана, возле узилища, где уже морем клокотала несметная толпа встревоженных людей, которые, прослышав о неминучей казни народного любимца, двинулись туда со всех концов.
Но Мамай, как истому художнику надлежит, забыв про все на свете, рисовал да рисовал, то есть не про жизнь забыв, а про смерть, про течение времени, как это с ним порой бывало, недаром он говаривал: «Хватай время за чуб!» — и время само боялось Мамая, не трогало его, почитало и не старило.