Шрифт:
– Наложил двенадцать швов, ваше величество, – вытянулся в струну доктор. – Рана глубокая, но кость цела.
– Надобно госпитализировать.
– Дома улежусь, как на собаке присохнет, – дрожливая улыбка на лице Селивана утекла в бороду. – Вы уж меня простите, ваше императорское величество, подпортил охоту-то. Испужался, думал, стопчет он вас!
– На, глотни, – император протянул раненому серебряную в футляре чёрной кожи фляжку. Тот забился, норовя подняться.
– Лежи, Селиван, лежи. Фляжку дарю тебе на память об нынешней охоте. Пойдём, Ники, перекусим.
– Ваше величество, – окликнул знакомый Николаю полковник из фельдегерьской службы. – Это насчёт тех, что вчера на Невском арестовали. Или когда вернётесь?
– Давай! Император, супясь, прочёл протянутую ему с поклоном бумагу. Упреждая его желание, полковник подставил планшет, подал ручку. Государь вскинул испятнанное гневом лицо, сощурясь, долго глядел на макушки елей. Качнулся над планшетом и, продавливая бумагу, начертал что-то. «Казнить без огласки», – через плечо отца прочёл Николай. [7]
7
Кто, в каком страшном сне мог представить? Через тридцать один год, в июле 1918-го, почти такая же резолюция Пленума брата одного из приговорённых, Александра Ульянова, лишит жизни самого Николая, последнего российского императора и его семью.
Селиван, глядя в спину государя затуманенными слезами глазами, поцеловал хранившую тепло царской ладони фляжку: «Счастье-то какое мне несказанное на голову свалилось!..».
Плескался двуглавый шелковый орёл над царским дворцом. Кругами ходил двуглавый орёл над соломенными крышами Селезнёвки. Сквозь пространство и время протянулась к избе Журавиных связующая нить в виде тройки мокрых по самые гривы лошадей. Приключилось это весной, в самую распутицу. Все речки разлились, овраги гудели. Подкатила та запалённая тройка к их избе под вечер. Вылез из саней офицер в шинели, эдакий Еруслан-богатырь, и с ним ещё двое в штатском, росточком пониже, плечами пожиже. И, чуть не бегом, во двор. Наткнулись на Никифора.
– Кто таков? – крикнул офицер.
– Я-а-а? Никифор, – оторопел тот.
– А где постоялец?!
– На печи.
– Мы не шутки с тобой шутить вплавь добирались, рыкнул офицер. – Веди в избу.
Другие двое в штатском помалкивали. Один, в шапке с кожаными наушниками, рукавичкой сбил сосульки над крыльцом, потом только шагнул через порог. Другой, рыжий, зыркал по сторонам рысьими глазками, усмехался нехорошо.
– Айда-те, коли так. – Никифор трясущимися пальцами поймал дверную ручку. Зашёл один офи цер, двое стали под окнами. Потеснив Никифора, он прошёл к печке, отмахнул занавеску. Привыкая, ел глазами сумрак, пока не углядел разбросанные валенки, тыквенные семена, сушившиеся на же стяном листе.
– Ты что, лапоть, на каторгу захотел? За укрывательство государственного преступника – в кандалы! Где он?
– На печи, с прострелом, – заведённо бормотал Никифор.
– Нет на твоей печи никого!
– Да не тут, в мастерской печь. Там он, – заступилась Арина.
– А зачем сюда привёл?!
– Сам в избу же велел вести, гневался… – Топтался у порога, будто чужой в своём доме, Никифор.
До обеда рыжий и тот, что в шапке с наушниками, перевернули мастерскую вверх дном. Данилу на руках спустили с печи. Всё время, пока шёл обыск, он стоял, привалясь к дверному косяку.
Офицер сидел на лавке за столом, читал найденные бумаги, письма. Время от времени вскидывал глаза на Данилу, отрывисто спрашивал. Двое понятых, мужики-соседи, жались на лавке у помойной лохани, боялись кашлянуть. Гриша с полатей глядел во все глаза на Данилу. Вспоминал, как тот со двора уходил, когда рубили петухам головы, и на тебе… государственный преступник. Среди листов с гришиными рисунками офицер наткнулся на недописанный портрет гостя, приезжавшего к Даниле, весь подобрался:
– Кто это? И упаси Боже врать мне! – от грозного взгляда офицера Никифор опять окостенел языком.
– Ч-человек…
– Вижу, не корова! Звать как? Где ты его рисовал?
– Это не я рисовал, – помертвел Никифор. – То есть я…
– Я рисовал, – звонко крикнул с полатей Гриша.
Удивительное дело, но он внутренне ничуть не робел перед этим Ерусланом, едва не достававшим фуражкой потолок.
– А ты кто такой?
– Я Григорий Никифорович Журавин, его сын, – Гришатка мотнул головой в сторону отца.
Офицер задержался взглядом на пустых смятых рукавах гришаткиной рубахи. Подошёл к полатям. Гриша выдержал его умный, сумрачный взгляд:
– А давно ты, Григорий Никифоров, руки-ноги растерял, по чужим садочкам летаючи?
– Уродился такой Божьей милостью, – твёрдо, но без вызова, отвечал Гриша. Никифор глядел на сына, как тот смело отвечал, гордился в душе.
– Кто это? – офицер сунул в лицо Даниле рисунок.
– Георгий Каров, ваше благородие, мой однокашник по художественной академии, – вяло сказал Данила. – Заезжал проведать меня по старой памяти. Тогда я и попросил Григория, – до этого он никогда его так не называл, – нарисовать портрет.