Шрифт:
Двумя неделями раньше того, как, досасывая плитку, поручик Григорьев выругал немцев за чтением Корана —
в Петербурге,—на гнедом рысаке, шуршащем синею сеткой, мимо чугунного идола, грузно осевшего на чугунном монстре, затянув поленом-рукой поводья, пролетел к вокзалу чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика и, пролетая, подмигнул чугунному идолу понимающе и сочувственно.
А идол под сплошной шапкой осклабил губы в кустах дремучей бороды.
Видел идол глубже людей и под хорьковой шубой, под пиджаком с коричневой искрой (Эсдерс и Схефальс), в боковом кармане, в бумажнике крокодиловой кожи «made in England» (что «made» — крокодил или бумажник — не важно!), увидел визитную карточку:
ЖОРЖ АРНОЛЬДОВИЧ ШНЫРКИН
Единственный представитель фирмы «Гала-Петер» в России
Увидел карточку и осклабился ласково. Общее дело.
Чугунный мертвец — император — и живой Жорж Арнольдович Шныркин единому доброму богу служили — богу войны и наживы.
И за это императора добрый бог вознес на пьедестал махиной металла, а Шныркину украсил пальцы набором перстней, сверкающих в электрических светах.
Живому — живое. Жорж Арнольдович не завидовал императору и совсем не хотел еще на пьедестал.
Любил шуршание денег, электрические светы, янтарный отблеск вина в звонком стекле и рядом трепетные стрелы женских ресниц и живую теплынь горячекровного тела.
Любил Шныркин сиянье камней на ловких своих коротко обрубленных пальцах и никогда не носил перчаток (затмевают снопы огней), и хотя жестоко мерзли руки — всегда был доволен и горд.
И, вылезши чинно у подъезда вокзала из узеньких санок, Жорж Арнольдович отдал носильщику чемодан лакированной кожи (да, да, лакированной!) и бросил:
— Международный, Москву!
У Жоржа Арнольдовича разговор деловой, короткий, и слова прыгают из пухлых губ резвыми такими мышатами.
Прыг — и скрылось.
Послав за время войны несколько тысяч телеграмм, — представительство «Гала-Петер», единственное в России, — привык говорить Шныркин телеграфным кодом, без союзов и глаголов.
И, идя за носильщиком по гулкому настилу перрона, растопыривал напоказ пальцы, витрину камней.
В вагоне приказал положить чемодан на верхнюю полку, бросил бумажку, услыхал в ответ:
— Покорнейше, барин! —
и развалился с довольством на сером тисненом плюше купе у рубинового мотылька электрического, и сидел сложа руки до отхода курьерского.
Тогда не спеша поднялся, закурил сигару и глянул в окно.
За стеклом, сквозь легкий и искристый иней, пролетали домишки предместий.
В тусклых окнах едко чадили коптящие лампы, и нищета тяжкой лапой давила плоские крыши, кривила заборы, прибивала к земле жидкий дым покосившихся труб.
Сырая ночь разметала косы туманов над пустырями топких болот, бледнеющих снегом и всшершавленных пухом тощих осин и худосочных березок.
А за ними шумно и злобно, упираясь в тяжкие тучи, пламенами вздымаясь до них, дрожало угрюмое зарево.
Там, без сна, без остановки, без отдыха, дышали раскаленные глотки горнов, переливая жидкую сталь, били громом прессы, штампуя болванки, выпускались с визжащих станков миллионы снарядов.
Все для войны, все для победы!
Багровое пламя пылало светом непонятной, таинственной, по-иному творимой железной жизни и воли над бешеным сполохом обреченной столицы, над разгулом кино и ресторанов, над болотным раем Петровым.
И в черных глазах Жоржа Арнольдовича тенью метнулась тревога.
Он поджал губы под стрижеными усиками, дрогнул спиной, но сейчас же пренебрежительно кинул багровому пламени:
— Пфе!
И снял с полки чемодан лакированной кожи.
Не торопясь развязал ремни и высыпал на плюш сиденья десятки плиток шоколада в блестящих бумажках, протравленных золотом букв.
Образцы.
Шныркин сел на диван и любовно, ослюнявив нижнюю губу, зашарил пальцами в плитках.
Чемодан лакированной кожи раскрытым зевом одобрительно ухмылялся хозяину.