Панова Вера Федоровна
Шрифт:
— Скажи, Вера, ты еще долго будешь тянуть эту лямку с Сенькой?
Я спросила.
— То есть как это?
— Да так, — сказал Эмка. — Тебе он давно гиря на ногах, как будто я не вижу. Ты давно его переросла.
— Эммочка, — сказала я. — Я не могу так рассуждать. Что значит «переросла»? Я этого не понимаю. Что же, по-твоему, бросить его?
— Не то слово, — сказал он. — Не бросить, а бежать без оглядки, если хочешь чего-нибудь добиться. С ним ты пропадешь.
— А он пропадет без меня, — сказала я.
— Ничего, — как-то странно произнес он. — Не пропадет. С тобой ему тоже уже трудно дышать.
Понятно, я не сделала из этого разговора никаких выводов. Все оставалось по-старому. Зачем было устраивать в своей жизни такой переворот, когда я не знала даже, может ли Борис меня любить. (Намеку Кранцберга, что Арсений меня разлюбил, я не поверила; ужасно я тогда была самоуверенная дуреха.)
Развязка пришла скоро.
В декабре 1927 года я сильно заболела: у меня сделался тяжелый приступ аппендицита. Вызванный врач поставил неверный диагноз, и, вместо того чтобы срочно оперировать, меня оставили жить с моим аппендиксом.
Второй приступ, в январе 1928-го, был гораздо более жестоким и напугал семью. Пригласили врача из клиники, знаменитого нашего хирурга профессора Н. А. Богораза.
Он сказал, что лучшее время для операции упущено, что сейчас оперировать нельзя, так как возник гнойник, но что, безусловно, нужно поместить меня в клинику, а уж там определят момент, когда будет возможно хирургическое вмешательство.
Он сказал, что болезнь эта сложная и опасная и что в клинику надо положить меня завтра же.
В тот вечер, как всегда, собрались у нас ребята. Были Экран и Дмитревский, пришел и Боря Фатилевич с женой. Я смотрела на них печально: в тот вечер они все были мне не нужны. Погоревав, я подозвала Экрана и шепнула ему:
— Эммочка, найди мне Бориса Вахтина, я хочу и с ним попрощаться.
Уж не знаю где, но добрый, милый мой Экранчик нашел Вахтина — через полчаса они вместе входили в комнату.
— Боря, — сказала я, — завтра меня увезут в больницу, я хотела с тобой попрощаться.
А он сказал вдруг: «Деточка моя», и это получилось не прощанье, а словно бы встреча после разлуки.
Никогда Арсений не говорил мне таких слов. Он бы, наверное, счел их мещанскими.
С каким просветленным сердцем я на другой день ехала в клинику! Каким сиянием с того вечера была окрашена каждая моя минута! Как твердо я знала, что Борис в первый же день придет меня проведать, и он пришел! И никогда меня не обманывала моя вера в него! И если впоследствии мне пришлось заплатить за эту любовь величайшим горем, то было за что платить!
В клинике профессора Богораза меня сначала положили в большой, густо населенной палате, где мне сразу прожужжали уши о всевозможных ужасах. Как раз накануне в изоляторе кто-то умер от гнойного аппендицита, и мать умершего прибежала в нашу палату с криками: «Зарезали, зарезали!» Но потом Володя Дмитревский ухитрился устроить так, что меня перевели наверх, в изолятор, в маленькую палату, где кроме меня помещалась еще только одна больная.
При этом Володя использовал не столько свой служебный авторитет работника крайкома комсомола, сколько какое-то свое собственное недомогание, посоветоваться насчет которого он отправился к самому профессору Богоразу. Профессор заинтересовался этим недомоганием, а попутно Володя и выхлопотал для меня, как для работника пионерской газеты, палату в изоляторе, а заодно и пропуск для себя, дающий право навещать меня каждый день.
Вначале он пользовался этим правом, потом передал пропуск Борису, а потом дела мои приняли такой оборот, что и мама, и Леничка, и Арсений, и Наташа со своей няней Варей беспрепятственно приходили ко мне когда хотели, а мама от меня почти не отходила.
6 февраля мне сделали операцию — благополучно удалили аппендикс, все шло хорошо и вдруг пошло очень плохо — началось гнойное воспаление брюшины. Я не понимала, что значит, когда температура утром 35°, а вечером 41°, но я очень хорошо понимала, почему так строг и холоден вдруг стал со мной мой лечащий врач доктор Геккер, прежде отечески ласковый ко мне, и почему, когда меня теперь везут на носилках в перевязочную, то все встречные отводят глаза, стараясь не встретиться со мной взглядом.
Взглядывая в зеркальце, я видела острый, как лезвие, чужой нос, а ногти на руках моих стали лиловыми.
Вдруг, уже в середине марта, пришли за мной днем санитары и повезли в перевязочную. Я удивилась — перевязки в этот день не должно было быть — и подумала, что санитары ошиблись. Но в перевязочной стоял профессор со всей своей свитой, и по его знаку меня сразу положили на стол. Я сказала профессору:
— Николай Алексеевич, ну зачем меня еще мучить (перевязки были очень болезненны), ведь я все равно умираю.