Шрифт:
В список схождений Достоевского со Сведенборгом сейчас включается целый ряд сравнительно узких вопросов – к примеру, объяснение природы адского пламени, которое занимает небольшое, однако необходимое место в ткани романа «Братьев Карамазовых». Читатель легко сможет освежить в памяти этот фрагмент, обратившись к концу второй части романа: на нем обрывается рукопись Алексея Федоровича Карамазова. К числу более значительных относится концепт «Нового Иерусалима» – так, как он истолкован в «Преступлении и наказании». Откроем роман на пятом разделе третьей части: это одна из осевых сцен повествования. Раскольников по доброй воле приходит к следователю Порфирию Петровичу, и впервые вступает с ним в разговор. В ходе беседы – точнее, психологического поединка, на которые Достоевский был большим мастером – Раскольников утверждает, что веры в «Новый Иерусалим» не потерял. Здесь нужно напомнить, что Сведенборг называл свою церковь именно «Новым Иерусалимом». Ассоциация общеизвестна – но до какой степени она правомерна? Не вызывает сомнения, что и Достоевский, и Сведенборг восходят здесь к одному источнику – а именно, Апокалипсису (21:1–2). Наряду с этим, в истолковании этого места возможны серьезные расхождения. Так, Сведенборг полагал, что Новый Иерусалим – это просто новая церковь (конечно, заложенная им самим). Ей предстоит сойти в старый, полный грехов мир и укорениться в нем, не уничтожая его. Об этом пишется, к примеру, в главе 307 трактата «О небесах», с которым был знаком Достоевский. В этой системе «царство Божие на земле» возможно, ведет же к нему путь социально-религиозного действия.
Достоевский, в свою очередь, полагал, что несмотря на кажущуюся безнадежность окружающего мира, он все же доступен просветлению и преображению: несмотря ни на что, «земной рай» возможен. По сути дела, здесь тот же социально-религиозный пафос. Другое дело – сколько в нем было от муравейника, и сколько – от соборности. Но именно здесь литературоведы видят тут один из светлых источников его творчества, с которым, в конечном счете, были связаны и другие заветные мысли писателя – к примеру, идея особой, «всечеловеческой» миссии русского народа. По-видимому, сам писатель вполне ощущал внутреннюю противоречивость своей веры. Тем неотступнее было желание испытать ее в серии «мысленных экспериментов», пространством которых стали «петербургские романы», а фоном и действующим лицом – холодный северный город. Тем пристальнее вглядывался Достоевский в строки других писателей, ведомых той же мечтой, отсюда и чувство сродства со Сведенборгом.
В конечном счете, к той же традиции, на специальном языке религиозной философии носящей название хилиастической, примыкал и младший современник писателя, крупнейший отечественный мыслитель Вл. Соловьёв. Учитель Соловьёва, философ П.Д.Юркевич, ввел его в курс мысли Сведенборга, которого он, наряду с Бёме и Лейбницем, относил к числу последних великих мыслителей Запада. В дальнейшем, Владимир Соловьёв, с присущей ему основательностью, самостоятельно изучил Сведенборга. Возникшие в связи с этим идеи и образы отчетливо прослеживаются в ряде его работ. Как мы помним, в творчестве Вл. Соловьёва выделяется так называемый «финляндский цикл», а в рамках его более узкий, но крайне насыщенный метафизической проблематикой «сайменский текст». Возникающие здесь у читателя ассоциации ведут скорее на юг, к «Деве радужных ворот» эллинистических гностиков, к императиву «Будь в Египте!», к сирийским теургам. Вместе с тем, южная дева была несколько сродни и этому туману. Обратимся к такому осведомленному и близкому философу по духу и крови комментатору, как С.М.Соловьёв: «Вся поэзия и философия, созданная на берегах Саймы, родственна сведенборгианской теософии».
Повлияло на символистов и своеобразное скандинавофильство Соловьёва, рельефно выступавшее в ряде его текстов. Дело тогда шло ко включению «нордического мифа» в состав «петербургского». В те годы решение этого вопроса было далеко не таким очевидным, как сейчас. «Здесь гражд'aн коренных не бывало», – писал о Петербурге Иван Коневской (Блок отзывался о его творчестве, как об одном из пунктов перехода от позднего декадентства к раннему символизму), и продолжал: «Здесь заглохли и выдохлись финны, / Шведы строили крайний оплот, / А на них новгородцев дружины / Направляли свой беглый налет». Не менее отчужденно относился к нордическому наследию и такой признанный лидер старших символистов, как Иннокентий Анненский. В его знаменитом стихотворении «Петербург» читаем: «Сочинил ли нас царский указ? / Потопить ли нас шведы забыли? / Вместо сказки в прошедшем у нас / Только камни да страшные были». Вопрос здесь скорее в том, «от какого наследства мы отказываемся»; примеры легко умножить. С учетом этой тенденции, яснее становится скрытая полемичностьтаких строк Соловьёва, как следующие, написанные в 1893 году: «Где ни взглянешь – всюду камни, / Только камни да сосна, / Отчего же так близка мне / Эта бедная страна? / Здесь с природой в вечном споре / Человека дух растет, / И с бушующего моря / Небесам свой вызов шлет». Стихотворение называется «По дороге в Упсалу», но смысловой центр здесь, конечно, не в описании шведского ландшафта. В реальности, кстати, он не так суров: каждый, кому доводилось ездить упсальским трактом, заметит, что краски намеренно сгущены. Центр – во взгляде человека конца петербургской эпохи. Отвернувшись от роскоши юга, он принимает сумрачные пейзажи холодного севера, как обетование тернистого пути к гибели или к славе. Так римлянин спокойно оглядывал скудный удел, доставшийся ему на долю, и бросал вызов судьбе и недругам, говоря: «Sta, miles, hic optime manebimus» («Стой, воин, здесь нам суждено остаться»).
Наступил ХХ век, петербургская культура вступила в пору медовой зрелости. Все, чего она ни коснулась, обратилось в чистое серебро. Объяснить этого нельзя – так же, как не было особых причин и для почти одновременного появления в древнеримской литературе таких гениев, как Вергилий, Овидий, Гораций. Остается почтительно склонить голову и обратиться к текстам. Поэт или писатель «серебряного века» в глубине души знал, что, придя в Петербург, он поставил себя на грань двух миров. Географически, севернее Петербурга оставалось еще немало городов и исторических областей, метафизически – не было ничего. Далее начиналась «крайняя Туле», страна холода, мрака и смерти – либо полного духовного преображения. Сделав свой выбор, петербургский визионер подставлял лицо под струи леденящего ветра, вверялся стихиям и вступал на последний свой путь. Вернуться он мог «со щитом – или на щите». Ученые лишь недавно взялись за вскрытие этого архетипа: мы опираемся в первую очередь на выводы тартуского литературоведа прошлого века М.Н.Раудар. Как это часто бывает, литераторы выговорили все гораздо раньше, ведомые своим «поэтическим безумием» – «katokhe te kai mania», говоря любимыми словами Платона.
Мы имеем в виду сонет «Петербург», написанный М.Волошиным в Париже, в 1915 году, по получении известия о переименовании нашего города. Как известно, рифм к этому имени мало, как на то не раз сетовали поэты «серебряного века» (речь идет, конечно, о «настоящих», насыщенных смыслом рифмах). Волошин и взялся утвердить их на узком пространстве двух катренов, «дабы в четырех (и безвыходных) сонетных рифмах закрепить его старое имя». Вот этот отрывок: «Над призрачным и вещим Петербургом / Склоняет ночь край мертвенных хламид. / В челне их два. И старший говорит: / „Люблю сей град, открытый зимним пургам, / На топях вод, закованных в гранит. / Он создан был безумным Демиургом. / Вон конь его и змей между копыт: / Конь змею – „Сгинь!“, а змей в ответ: „Resurgam!““. Концовка стихотворения выразительна и эффектна. Мы не будем ее приводить: цитированные восемь строк содержат все, что нужно для нашего разбора. Что касается рифм к Петербургу, то Волошин подбирает (или, как сказали бы англичане, чеканит: имеем в виду термин „to coin“) три соответствия. Одно из них – „демиург“ – с очевидностью продолжает пушкинскую традицию „строителя чудотворного“, гения-покровителя Петербурга, а два других вводят мотив „пути на север“. Одно из них („пурги“) говорит о его холоде и мраке, второе („resurgam“) – переводится с латыни как „восстану“ и должно пониматься здесь в метафизическом смысле. Если учесть и роль змея, характерную, вообще говоря, для творчества символистов с их болезненным интересом к „князю тьмы“, то картина получиться довольно полной – и притом, как во всякой хорошей поэзии, предельно сгущенной.
Было бы ошибкой считать мотив „пути на север“, нашедший себе наиболее полное литературное воплощение в творчестве петербургских символистов, абсолютно оригинальным. По нашему мнению, вполне корректным было бы сопоставить его с понятием „северного духа“ (или „духа Севера“), которое было выработано в отечественной художественной критике несколько раньше, в последнем десятилетии XIX века, однако додумывалось позже, параллельно с поисками литераторов, нередко в контакте с ними. Исходной точкой послужила кризисная ситуация, сложившаяся в изобразительных искусствах, как результат исчерпания возможностей движения передвижников, а также всего направления „критического реализма“. В поисках новых источников вдохновения, можно было обратиться к художественным языкам, разрабатывавшимся во Франции, бывшей тогда центром художественной жизни – скажем, пойти по пути импрессионизма в живописи. Среди других, менее очевидных путей, было принятие того варианта модерна, который сформировался уже в искусстве балтийских, прежде всего – скандинавских стран, а также Финляндии, где схожий кризис был пережит и изжит несколько раньше. Лучшее известное нам определение этого вкуса было дано литератором и искусствоведом С.К.Маковским на исходе первого десятилетия ХХ века: „Дух Севера“, дух фантастических грез, смертельного ужаса и проникновенного идеализма вновь коснулся искусства». Прослеживая воплощение нового, сурового и искреннего вкуса в живописи, естественным будет обратиться к «северным пейзажам» мирискусников, в архитектуре – к петербургским зданиям, построенным в стиле «северного модерна», в литературе – к сочинениям, пронизанным интуицией «пути на север».
Здесь было бы естественно обратиться к одному из текстов, задающих парадигму «пути на север». Выбор широк, тексты у всех на слуху. Перелистаем страницы «Ночной фиалки» Александра Блока. Нетрудно представить себе, как «отрешенным, прислушивающимся и молитвенным голосом», с сосредоточенной важностью «держа строку» (таким его слышали современники) читал поэт эти строки: «Был я нищий бродяга, / Посетитель ночных ресторанов, / А в избе собрались короли; / Но запомнилось ясно, / Что когда-то я был в их кругу / И устами касался их чаши / Где-то в скалах, на фьордах / Где уж нет ни морей, ни земли, / Только в сумерках снежных / Чуть блестят золотые венцы / Скандинавских владык»… Да, это настоящая поэзия. И как часто бывает, она писалась в тревожное время. Поэма помечена точно: «18 ноября 1905 – 6 мая 1906». Время известное: сюда казаки, военно-полевые суды, приказ «патронов не жалеть» и военное положение, введенное в почти четырех десятках губерний и областей. Огромный корабль России уже вползал на рифы, шторм крепчал, корпус дал многочисленные трещины. Душевные струны Блока натянулись, в них зазвучало предчувствие перемен. В середине октября 1905 года поэт присоединился к революционной демонстрации, и даже, по некоторым сведениям, шел во главе ее, неся красный флаг. В это же время пишутся или обдумываются вольнолюбивые стихотворения. В одном из них, написанном в августе 1906 года, лирический герой предается деве-революции. В другом, помеченном октябрем 1905-го, описывается убийство активиста на митинге. Над остывающим телом пролетает тихий ангел, предвещающий Христа в «венчике из роз» из финала «Двенадцати». Сходство неслучайно: в конечном итоге, это та же линия, навсегда поразившая русского читателя сочетанием формального мастерства и близорукого прогрессизма, многим казавшегося циничным. Впрочем, это – лишь поверхностная пена. Под ней бил чистый источник глубоких интуиций о духе Петербурга и значении его эпохи в истории страны. 18 октября 1905 года был опубликован манифест Николая II о даровании широких гражданских свобод. Блок в тот же день пишет классически ясное стихотворение о «Медном всаднике», безошибочно опознав в манифесте обращение Петербурга к России. Каким был ее ответ, поэту осталось неясным. Отстраняя соблазны готовых решений, которых так много высказывалось вокруг, он вслушивался в молчание гигантских холодных пространств. В них что-то готовилось и назревало. В статьях и письмах поэта стало появляться почти навязчивое упоминание о гуле, «в котором не разобраться и опытному слуху». Наконец, ухо поэта различило подземную дрожь: это тронулась с места чудовищная волна, пошедшая против Города и его порождений. В сущности, речь шла о конце петербургской эпохи; это ясно можно прочесть за строками цикла 1908 года «На поле Куликовом», с его мрачнейшей концовкой.