Шрифт:
Только разве на долю картин Куинджи выпал такой бурный неслыханный успех, каким была встречена туркестанская коллекция Верещагина. Да и не только туркестанская.
Публика, словно зачарованная, смотрела феерические полотна из жизни далекой таинственной Индии. Восточная обстановка, странные, невиданные предметы, оружие, – усугубляли впечатление, делая ого еще напряженнее… Публику гипнотизировала эта роскошная, чудовищная природа картин Верещагина, эти сверкающие драгоценными камнями раджи и эти вереницы слонов, что шутя дробили головы осужденных своими тяжелыми ногами-бревнами…
Колористом, поэтом красок, Верещагин никогда не был. Эта чарующая поэзия была чужда его, скорей рассудочной, чем художественной натуре. Но, все же, как очень талантливый и добросовестный мастер, он умел передать и жгучее солнце, и яркий свет знойных тропиков, и холодный воздух дальнего севера.
Наблюдая мимолетный эффект северного сияния, чтобы сейчас же, пока не ослабело зрительное впечатление, зафиксировать его на холсте, Верещагин на сильном холоде чуть не замерз, деревенели пальцы, но все же добивался желаемого. Для этого железного человека не было препятствий!
… Он сидит на берегу Дуная и набрасывает этюд разбиваемых в щепы турецкими ядрами лодок, переполненных тонущими русскими солдатами. Кругом – кромешный ад! Шлепаются и взрывают землю гранаты, свистят пули. А Верещагин – хоть бы что! Не до того ему. Он весь ушел в стремление поймать эффект солнечных лучей, преломляемых в затуманенной плывущими лодками зеркальной поверхности широкого Дуная. Шалая турецкая пуля разбивает вдребезги палитру. Верещагин преспокойно достает новую и, как ни в чем ни бывало, продолжает писать…
Более рискованные сеансы даже и во сне не пригрезятся!
Точно также под пулями текинцев, когда не хватало обозных солдат, Верещагин, перевозил фургоны с нашими ранеными. В русско-турецкую войну Василию Васильевичу, чтоб не быть убитым наверняка, пришлось ползти на четвереньках по одной из шипкинских тропинок. Тропинка была усеяна разложившимися трупами, и Верещагин в течение двух часов месил руками и ногами эти зловонные, мягкие, кишащие червями трупы…
И после всего этого пережитого, после всех этих зрелищ, мог ли он иначе живописать войну?! «Все с натуры и ни одного мазка от себя» – было ого девизом. Где он только ни писал своих этюдов! На длинной веревке его спускали в легендарные азиатские «клоповники», где гниют заживо погребенные люди… И, задыхаясь в ужасной атмосфере, он изучал, как узенькая, почти вертикальная, полоса света «играет» на липком и топком дне клоповника, на грудах черепов, на изуродованных проказою и паршами головах обезумевших, обратившихся в жалких, скотоподобных идиотов, узников этих темниц, придумать которые могла только жестокая фантазия азиата…
Мудрено ли, после этого, что когда смотришь проклятые «документы» Верещагина, вроде клоповника, что в Третьяковке, – по коже начинают бегать мурашки…
Академия, классическая академия начала шестидесятых годов, не дала Верещагину ничего. Если кто и принес ему некоторую пользу, это действительно талантливый и живой Бейдеман, резко выделявшийся изяществом своей живописи и относительно оригинальными композициями среди мертвых рутинеров-профессоров, какими были Марков и Шамшин…
Порвав с академией, Верещагин не пристал ни к какому лагерю. Передвижники были ему тоже чужды. Он всегда выставлялся в одиночку. Его успех, головокружительный, фантастический успех, породил всевозможные толки. И поклонники, и хулители Верещагина не избежали крайностей. Завистники и недоброжелатели выросли вдруг, как грибы в дождливую непогодь. Они называли Верещагина шарлатаном, фигляром, бездарностью, фельетонистом. За его триумфальной колесницей гнались клеветники…
Не было тех мерзостей, которые не распускались бы про Верещагина. Академия, в лице действительно бездарного Тютрюмова, травила Верещагина, печатно. Бросалась прозрачная тень на несамостоятельность его работы. Писали, что он «фабриковал» свои картины не сам, а в компании наемных мюнхенских художников. Нашлись даже такие, что обвиняли Василия Васильевича и политической неблагонадежности, и ненависти к отечеству. «Он-де подкуплен врагами России» и т. д.
Забрасывали грязью даже Павла Михайловича. Третьякова, зачем он купил за девяносто тысяч туркестанскую коллекцию Верещагина. Даже такая чистая, хрустальная душа, как Перов, не могла слышать имени Верещагина без нехорошего, завистливого чувства. Сконцентрировав на себе всеобщее внимание, Верещагин сильно ослабил популярность новых жанровых картин Перова. И Перов, уже больной, надломленный, бросился вдруг к большим историческим полотнам, думая восстановить ими померкшую славу…
Далеко зашли в своих восторгах и поклонники Верещагинского таланта. Они называли его одним из первых, – если не самым первым, – баталистом Европы. Разумеется, он неправы. Верещагину было далеко до глубины захвата и живописи Невилля, до рисунка, замечательного рисунка Моро и Детайля. Его полотна – не картины, а умные, талантливые иллюстрации, которые поразят вас на несколько минут, но не способны захватить надолго тем тонким чувством, которым чаруют вас дышащие широким творческим размахом версальские холсты Невилля.