Шрифт:
Я порылся грешным делом в ее записях и понял по ним, что обречена она была или на смерть, или на безумие, или на вечную тоску по «революционным святыням», заменявшим ей природу, отца и мать, любовь, веселье, культуру и радость нормальной человеческой жизни… Ужас меня пробрал и жалость к моей девочке, когда я прочитал следующие пылкие слова: «Вчера вышло постановление ЦК о мерах по дальнейшему развитию художественной критики. Я читала „Правду“ в метро, мне хотелось поделиться с людьми какой-то особенной душевной и интеллектуальной радостью. Разве еще где-нибудь в мире может выйти подобное постановление? В чем его высокий смысл? В том, что партия – мозг, координирующий даже художественные усилия общества. В том, что она поднимает критику до уровня революционного мышления, а критика, в свою очередь, тянет из болота мещанского повседневья литераторов. Трудно нам, коммунистам, хотя я еще без пяти минут член партии.
Трудно. Прав Горький, сказавший: „Люди настолько тупы, что их нужно насильно вести к счастью“. Прав был старик. Тысячу раз прав. Я смотрела на лица соседей по вагону. Как они были далеки от меня, от партии и ее забот. И это в день, который должен был быть праздничным из-за вышедшего постановления…
Не могла не вспомнить об отце…»
Она не могла не вспомнить меня. Я ее теперь не забуду. Зачем она спешила вперед так, что промелькнули мимо те явления жизни, ради которых и живут нормальные люди? Зачем? Что за безумие подгоняет так называемых идеалистов? Ведь и не существует никакого хоть сколько-нибудь реального идеала в таком виде, в каком он мерещится выбитым из круга жизни людям! Он и Богу-то самому, очевидно, неизвестен, потому что не нужен, раз самая, может быть, главная цель Творца, как говорит мой сын Вова, это – жизнь. Что может быть совершенней устройства самой жизни? Переустройство?
Вот и наблюдаю я, до чего допереустраивались наши переустроители.
Нашкодили со своими проектами идеальной жизни так, что теперь расхлебывать страшно. Просто бздят (боятся) расхлебывать, и все. А ведь нагадили зверью и зеленому существу природы не меньше, если не больше, хищников-капиталистов… Ну ладно… Дальнейшее развитие художественной критики в стране… С ума сойти!.. Похоронили мы Свету. Похоронили.
Через неделю вызывают меня в ОВИР. Разговаривают вежливо. Ясно и твердо дают понять, чего я, кстати, ожидал, чтобы мотал я вместе с Вовой в Израиль по вызову. А если, говорю, не поеду? Мы вам, отвечают, по дружески советуем ехать, и как быстрее. Задержек с оформлением документов не будет. Я, говорю, подумаю, поскольку я не мальчик, а карусельщик-универсал. Я вот этими руками воевал и социализм, еби вашу мать, строил.
Вере я ничего не сказал. Зачем лишний раз волновать старуху? После смерти Светы она притихла, с трудом переносила печаль и ожидание отъезда Вовы…
Федора за это время (недели две) четыре раза дергали на допросы в ГБ. У них насчет него как яростного врага всякой лживой идеологии сомнений не было… Морочили ему голову по наследству, оставленному Карповым, – Посторонним Наблюдателем и преступным желанием умом Россию понимать.
Наконец позвонил я в ОВИР и сказал:
– Не те уже мои годы ехать. Никуда я не поеду. Я заслужил право на покой и пенсию.
– Зря, – отвечают, – как бы вам не пришлось пожалеть.
– Валяйте, – говорю, – действуйте – люди новой формации, вооруженные моральным кодексом строителей коммунизма. Подстерегайте, глушите из-за угла палками по башке, провоцируйте на действия, характеризующие меня как антиобщественный элемент. Валяйте. Но передайте вашему начальству, что я не буду сидеть воды набрав в рот. Я буду жаловаться… Кому? Самому, – говорю, – вот кому!..
– Подумайте еще раз как следует, Ланге…
– Пусть думает, – огрызаюсь, – Ленин. У него голова большая.
Стараюсь вечером на улицу не выходить. В магазинах бдительно озираюсь и в случае возникших скандалов сразу линяю подальше от греха, чтобы не пришили мне хулиганства. Это они, сволочи, любят. Днем вожу Веру в короткометражку.
Смотрели смеха ради подловатый фильм «Сионизм – враг народов». Это действительно было смешно. Всем буквально и нужно стремиться к независимости, выходило по фильму, только не евреям. Ну разве не стыдно, думал я, приносить в жертву, в угоду дипломатическому или политическому быстротекущему изменчивому моменту чувство справедливости, совести и так далее… Отвлекаясь от гневного голоса диктора, я вглядывался в виды земли Израиля и его больших городов, вглядывался, словно пытался узнать забытое, в лики цветов и детей, в лица разных людей – политиков, дельцов, солдат, старух, молодежи. И это было странно: в короткометражке внезапно сблизиться с тем и с теми, к кому ты сам привязан плотью, кровью и неуследимой в веках давностью родства.
– Эта жизнь умерла для меня: я не могу здесь жить, – сказала моя Вера, когда мы вышли из кино.
– Вот и правильно, – сказал я, – нам не о жизни, а о смерти думать пора.
Вера заплакала, на нас странно смотрели люди, и пришлось мне увести жену подальше от кино.
И вот сидим однажды вечерком за столом и чай пьем с бубликами. Бублики – с маком, и подсушила их Вера в духовке. Есть, интересно, такие бублики в Лос-Анджелесе?.. Так вот, сидим и пьем чай. Я анекдоты вспоминаю еврейские, чтобы развеселить хоть слегка Веру, но уныние глубоко проникло в ее душу. С нами еще Таська сидела и сосед – бывший стукач. Я говорю «бывший», потому что он устроил скандал своему опекуну из КГБ и заявил о прекращении своей подлючей деятельности. Произошло с личностью моего соседа что-то такое, от чего он преобразился. То ли попытка самоубийства потрясла его, то ли мое безобидное, в смысле превозможения обид, обращение в тот памятный вечер, не знаю. Вот – лишнее доказательство, что ни на ком не надо ставить крест окончательно. Не надо. Последний крест на человеке и его делах пусть Господь Бог ставит, а нам лучше бы попытаться отвратить чью-либо душу от безвозвратного падения в смрад предательства и в преисподнюю такого рода людоедства…
Сидим и пьем чай. В первый момент я не понял, как это всегда бывает, что именно произошло. Раздался страшный удар в окно. Зазвенели стекла, упавшие на подоконник и на пол. Нас обрызгало чаем. И тут же со двора донесся, как эхо первого звона, звон стекол, разбившихся об асфальт. Со стола разметало посуду. Я нагнулся и поднял здоровенную булыгу (камень) с пола. Они кинули в мое окно булыжник не меньше четырех килограмм (десять фунтов по-вашему). Вот как они обратили «булыжник – оружие пролетариата» против самого рабочего класса. Вот как… Но об этом я подумал потом. Когда нас обрызгало горячим чаем, Таська вскрикнула всполошенно, по-бабьи, Вера прибито сжалась в комочек от ужаса, и взгляд ее глаз не был еще безумным, но казалось, он страстно просил безумия, чтобы уйти туда от всего, что свалилось на Верину душу и не поддавалось сознанию. Сосед же сразу подбежал к разбитому окну и заорал: