Шрифт:
— Выговор — это было бы непхинципиально.
Как-то, излагая по очередному случаю свою биографию, Гефтер упомянул вскользь, что и его отец тоже репрессирован. Не помню, был ли он арестован или наказан как-то иначе, но запомнилось, что вина Мишиного отца была «не политическая». Старший Гефтер пострадал за «нарушение государственной кредитной системы путем дачи частного займа». Кажется, проще было сказать — «за ростовщичество». Но он был не «враг народа», и сын его продолжал пользоваться общим доверием.
Не знаю. Может быть, я пристрастен — ведь многие умные и хорошие люди любили и уважали его, да и теперь уважают и любят, а главное, верят ему, когда он щеголяет осторожными левыми фразами. Впрочем, теперь-то все это в прошлом: он даже пострадал, как некогда Зубатов.
Несомненно одно — что люди, подобные ему, были в самом деле полезнее тогдашним органам, чем разные никончуки.
Не нужно представлять себе, однако, будто все, кто был тогда арестован — невинные жертвы. Были среди них и такие, которые просто попали в колеса собственной машины. Кажется, таким был и наш первый декан, профессор Фридлянд. Я никогда не видел его — только учился еще в школе по его книгам [90] . Но позднее моя приятельница Лена Штаерман рассказала мне, как их приветствовал декан (она была из первого приема).
90
Фридлянд Ц. История Западной Европы (1789–1914). Т. 1–2. Харьков, 1928; ч. 2–1930; Фридлянд Ц., Слуцкий А. История революционного движения Западной Европы (1789–1914): Хрестоматия (М.; Л., 1924; 6-е изд. — М.; Л., 1931). Эти учебники предназначались для вузов.
— Понимаете, собрали нас в актовом зале. Вошел Фридлянд и сказал: «Среди вас, конечно, есть разные люди. Ну, ничего. Мы еще разберемся, кто из вас кто».
Признаться, после этого рассказа мне как-то не жалко стало Фридлянда. Думается, что он до тех пор «разбирался», пока в нем самом не «разобрались».
Впрочем, может быть, Фридлянд имел в виду совсем другое — способности и работоспособность каждого, в чем декан и в самом деле должен был разобраться.
Вообще, психология моих ровесников, и современников, и моя собственная — до сих пор для меня загадка.
Не было буквально семьи, в которой так или иначе не оказалось бы «врагов народа». И мало было таких, кто искренне отрекался бы от своих родителей, родных или друзей: большинство делало это под давлением, хотя, впрочем, некоторые очень натурально разыгрывали искренность. Более того, многие товарищи искренне не верили в вину своих сокурсников, «классовая бдительность которых притупилась», и старались смягчить карающую руку, насколько могли. Так было и в моем деле, которое по моей беспартийности попало на рассмотрение профкома и было очень благожелательно завершено Мишей Шаровым, Васей Чивилевым и Дусей Виноградовой — я отделался выговором.
Но главное было, что при всем этом мы верили в вину лиц, более от нас удаленных. Верили в существование «пятой колонны». Словцо это было пущено испанским фашистским генералом Мола, заявившим, что четыре его колонны штурмуют Мадрид извне, а пятая действует изнутри и в нужный момент проявится. С тех пор все враждебные внутренние силы окрестили «пятой колонной». Мы, например, все были горячими сторонниками испанских республиканцев, напряженно следили за их борьбой. У нас в компании никогда не бывало драк, но когда Юра Меньшиков на одной вечеринке поднял тост за «защитников Альказара», то есть за фашистов, его чуть не побили. Мы преклонялись перед теми, кто сражался за свободу там, в Испании. Можно сказать, что и завидовали им по-хорошему. И вместе с тем легко поверили, что Антонов-Овсеенко и Михаил Кольцов, арестованные по возвращении из Испании, — «враги народа». Что уж говорить о тех, чьи процессы гремели в те годы. Их публичное сознание было для нас бесспорным и убедительным.
— Пойми, ведь нет же никаких доказательств, — говорил мне дядька Константин.
— А каких вы хотите доказательств? Что вам показать? Револьвер, которым убили Кирова? — парировал я.
Как горько теперь сознавать, что в этом конфликте со старшими мы были глубоко неправы.
Мы, конечно, не оправдывали всех действий тогдашних властей, склонны были винить, например, наркомов — Ягоду, Ежова, но только не того, кто им приказывал. Об этом, думали мы, Сталин не знает.
Отношение к самому Сталину, по крайней мере лично у меня, серьезно изменилось. Мне случалось уже говорить, что в нашей семье Сталина не любили. Это было естественно для демократической интеллигенции — отрицательно относиться к тому, кто попирает демократию наделе, постоянно славословя ей публично.
Воспитанный в этих традициях, я позволял себе в ранней юности даже подтрунивать над Сталиным. Еще в техникуме после одной коллективной читки я сказал моей приятельнице Риве Дубининой:
— Сталина теперь можно писать на «Л».
— ???
— Любимый вождь!
В университетские годы это «любимый» не только никого не удивляло, но и произносилось вполне искренне. Подчас мы даже верили в то, что его драгоценной для нас жизни действительно угрожает опасность со стороны «пятой колонны». И когда в очередной монтаж включались строки, которыми богата была тогдашняя печать:
…Весть до нас дошла, Что на тебя замыслили враги. Всей силой страсти ненавидя их, Всем пылом сердца родину любя, Живой стеной мы защитим тебя И боевых соратников твоих… —это звучало вполне искренне. Давно прошло то время, когда мы не находили ответа на слова старших, что Сталин — человек мелкий по сравнению с вождями революции. Тех давно уже не было, и все чаще звучали слова: «Сталин — это Ленин сегодня».
— Он показал всем, что он — фигура, — сказал как-то даже Юра Меньшиков.