Шрифт:
Это Берия кинул свою козырную карту. Но, должно быть, поторопился — рано кинул, не подкопив других сильных козырей. И карта не принесла ему пользы. Поступок этот, кажется, фигурировал даже потом в числе предъявленных Берии обвинений.
Вообще «оттепель» не представляется мне запланированной руководством. Они охотно оставили бы все как было, однако каждый не только боролся за власть, но и боялся за свою жизнь в случае неудачи, а потому готов был отменить прежде всего сталинскую практику физического уничтожения соперников, считал, что поверженный уже не опасен, что и подтвердилось: ни Маленков, ни Молотов, ни Булганин, ни «примкнувший к ним» Шепилов, ни сам Хрущев, кажется, не пытались вернуть власть. И это «смягчение нравов» — тоже результат «оттепели». Именно оттепели, а не бесповоротного отступления зимы: холода снова возобладали, хотя и не сразу.
Теплело медленно, и только через три года состоялась знаменитая речь Хрущева. В просторечии ее иногда называют «письмо», но это была именно стенограмма речи, изданная весьма ограниченным тиражом для полузакрытого ознакомления [150] .
Мы тогда были в доме отдыха Вороново. Как-то вечером Вениамин Иосифович Цалкин зазвал всю компанию к себе в комнату.
— Расскажи друзьям, что ты слышал, — обратился он к своему кузену, зачем-то ездившему в Москву. Тот рассказал содержание речи Хрущева лишь вкратце, но этого — и главное — самого факта произнесения речи было достаточно, чтобы всех охватило радостное волнение. Любопытна реакция маленького мирка на распространившееся известие о событии. Вороново — дом отдыха довольно высокого класса. Путевки давались с разбором. Там бывали преимущественно сотрудники министерств (особенно Госплана), научные работники, военные. Я, в то время зам. директора музея, представлял отнюдь не элиту. Реагировали неоднозначно: наша компания радовалась, может быть, даже слишком открыто, и в один из следующих вечеров некто сказал в гостиной, что уж очень разбушевались здесь евреи (не помню, может быть, он сказал «жиды»), а на съезде они молчат. Разгорелась перепалка, и было даже написано письмо о поведении и высказываниях этого человека. Он испугался и обошел всех авторов, извиняясь тем, что был в подпитии. Помнится, его простили, и письмо никуда не пошло. Но сама история была бы возможна теперь? Нет, конечно, она могла произойти только в условиях «оттепели».
150
Речь идет о докладе Первого секретаря ЦК КПСС Н.С. Хрущева «О культе личности и его последствиях» на утреннем закрытом заседании 25 февраля 1956 г. XX съезда КПСС (состоялся 14–25 февраля 1956 г.). Ход закрытого заседания съезда не стенографировался. После окончания доклада было решено прений по нему не открывать. По предложению Н.А. Булганина, председательствовавшего на этом заседании, съезд единогласно принял постановление «О культе личности и его последствиях», которое было опубликовано в печати, а также постановление о рассылке текста доклада партийным организациям без опубликования его в открытой печати. 5 марта 1956 г. Президиум ЦК КПСС принял постановление «Об ознакомлении с докладом тов. Хрущева Н.С. «О культе личности и его последствиях» на XX съезде КПСС». В нем указывалось: «1. Предложить обкомам, крайкомам и ЦК компартий союзных республик ознакомить с докладом тов. Хрущева Н.С. «О культе личности и его последствиях» на XX съезде КПСС всех коммунистов и комсомольцев, а также беспартийный актив рабочих, служащих и колхозников. 2. Доклад тов. Хрущева разослать партийным организациям с грифом «не для печати», сняв с брошюры гриф «строго секретно»». В соответствии с этим постановлением доклад зачитывался на собраниях всех партийных и комсомольских организаций. В открытой печати впервые в СССР опубликован в журнале «Известия ЦК КПСС» (1989. № 3).
Возвратившись из отпуска, я присутствовал на заседании в музее, где читали вслух доклад Хрущева. Тогда-то и видел эту брошюру — в розовой обложке, как многие закрытые партийные издания. Было видно, что к заседанию готовились. Читать поручили Саре Шапиро, еще в университете отличавшейся даром декламации. Надо сказать, прочла она блестяще.
Доклад был основан не только на личных впечатлениях автора, который, конечно, должен был знать многое, что держалось в строжайшей тайне, но и на огромном материале партийных архивов, и главное, что производило впечатление, — это подлинные документы о том, что мы считали невероятным. До сих пор не могу забыть письма Эйхе, который не мог простить себе, что под пыткой взвел напраслину на себя и на других. Как смягчающее обстоятельство он приводил то, что некоторые старые его раны оказались невероятно болезненными, и этим воспользовались палачи. Вот какова была изощренность пыток! Вот как тщательно готовили кадры для «следствия»! А «резолюции» членов высшего партийного руководства, в грубых выражениях предписывающие пытать до тех пор, пока не будет вырвано «признание»! Их и вспоминать не хочется. Но вот Молотов восстановлен же в партии! Думается, что его не может извинить даже животный страх попасть самому под пытку, который испытывали тогда, вероятно, все члены руководства.
После XX съезда потепление пошло быстрее, хотя как-то зигзагообразно. Были случаи, когда сам Хрущев объявлял себя сталинистом, уступая сопротивлению аппарата. Сталинистом-то он, пожалуй, не был. Ненависть его к «Йоське» была неподдельной. Но, без сомнения, он был плотью от плоти, костью от кости партийного аппарата, сторонником волюнтаризма, «сильной руки», и ведь руки его оказались вскоре в крови — не только Имре Надя, но и Пастернака. Потому-то это и была именно «оттепель», а не стойкое улучшение климата.
Все же, особенно в первое время, было много радостного. Прежде всего — возвращение реабилитированных, тех, кого уже не надеялись увидеть. И эта радость была почти в каждой семье. Восстановление на работе изгнанных — правда, не всегда на той же, но на аналогичной.
Так и я возвратился, но не в Институт археологии, а в Институт этнографии.
Нужно сказать, что распространение потепления на национальную проблему зависело целиком от личного отношения к этой проблеме соответствующих начальников. Конечно, Каганович был снят со всех постов не как еврей, а «за личные заслуги». Но негласная «процентная норма» продолжала существовать, и руководство совсем не собиралось отменять ее в целом, хоть и смотрело иногда сквозь пальцы на либерализм в этом вопросе отдельных руководителей.
Со мной дело обстояло так. Попытка вернуться в Институт археологии была решительно пресечена Рыбаковым, сказавшим, однако, на этот раз, что это не его точка зрения, а Отдела науки ЦК. Думаю, что академик был, мягко говоря, неискренен. Но уже это само говорило об «оттепели», которая могла распространяться не всюду в одинаковой мере.
В Институт этнографии я не ходил. Когда-то, в период моих несчастий, мне передали слова, якобы сказанные Толстовым:
— Вот Рабинович ушел от меня, а я бы его так не отдал. Теперь прибежит ко мне! Я помучаю его, но возьму.
И вот я не прибежал — больше пяти лет прошло.
Но в 1957 году секретарем парторганизации музея стал Л. А. Сокольский, бывший аспирант нашей кафедры. И он захотел занять мое место — место зам. директора. Был организован мой доклад на партбюро, и подговоренные Сокольским лица резко (и от души скажу — несправедливо) высказались обо мне, о моей работе. Отвечал я тоже резко. На постановление заслушать еще один мой доклад через месяц сказал, что я не мальчик для битья. Это сошло мне лишь благодаря доброму отношению директора Л. А. Ястржембского. Сошло, конечно, «пока». Неясно, каков будет следующий «ход» Сокольского.
Не иду к Толстову, боясь, что он будет меня укорять. А тут приходится выслушивать такую дурно пахнущую напраслину — и от кого! — задумался я…
Толстов принял меня как блудного сына, обласкал. Тут же объявил конкурс, и с осени я уже работал в Институте этнографии старшим научным сотрудником. Никаких «помучаю» не было.
— Кого вы мне посоветуете вместо себя? — спросил директор музея.
— Я думаю, Лев Андреевич, что тактически правильно вам будет взять Сокольского. Но он долго в этой шкуре не продержится, и следующий, уже постоянный ваш заместитель — это Михаил Маркович Шегал.