Шрифт:
Для заключения – два слова о внешности «эстетического» журнала: раздавшаяся вширь, точно счастливая в браке дама, – тетрадь; черными пузатыми буквами отпечатано напоминание, что это «журнал свободной мысли». Грязноватая обложка хочет казаться серьезной. На задней странице, в уголку, вырисована не то коробка, не то куб. На ней, сбоку, что-то круглое, мохнатое, смешное. Солнце, может быть, с лучами. Не то ли солнце, которое, по словам Чулкова, «художники печатлеют в мраморе»? Попав в «Перевал» – даже солнце становится смешным. Внутри книги – опять веселость. Уморительные, точно «нарочные» опечатки так и прыгают по страницам. Уже не вправду ли они нарочные? Может быть, и тут указание на направление журнала, на его демократизм, на причастие к общественности? Я на это согласен. Только где же эстетика? Должна быть тут же! Верно, очень новая, не сразу видно.
А затем – довольно о «Перевале». Ну его, Бог с ним. Надоело.
Мы и они*
Прежде мы писали лучше…
Когда прежде? Кто – «мы»?
«Мы» – это те люди, которые прошли, или почти прошли, долгий и тяжкий путь уединенности, отъединенности от всех, крайнего индивидуализма; спускались в «подполье», в самые темные коридоры, – и без всякого расчета, потому что без надежды из него выбраться; многие там и остались, задохнулись; другие же – вдруг увидели, что на конце коридора забрезжила белая точка. И белая точка эта – выход из подполья, именно туда, куда они всю жизнь рвались, – выход «на другую сторону» мира.
Но мало того, что люди, о которых речь, – мы, – увидели белое пятнышко и поняли, что это выход. Мы поняли еще, каждый из нас, что наши искания, наши муки, и выход, который забрезжил – нужны не одной какой-нибудь кучке людей, не одному какому-нибудь Ивану или Петру, – а решительно всем людям, и все решительно люди, в той или другой мере, иногда незаметно, иногда сами не подозревая, так же, как мы, тем же мучатся, тут же, бродят, того же ищут.
Когда мы были еще в нашей уединенности, в черном и безнадежном подполье – если и писал кто-нибудь что, говорил, – то заведомо в пустоту, для себя одного, как больной человек стонет один в своей комнате. Тогда казалось, что это твое личное, случайное, исключительное, бессмысленное несчастие, исключительное до гордости и до самоупоения; никого, как ты, нет, никому крики твои не нужны, и пусть, и хорошо, что не нужны. И мы тогда писали и говорили, – хорошо ли, дурно ли, – по без надежды и, главное, без желания быть услышанными.
Но только что затеплилась тонкая светлая черточка в подполье, и только что сверкнула первая искра несомненного, чувственного знания, что ни каждый из нас не один, ни мы даже, несколько определенных людей, не одни, – не одни ищем, не одни падаем, не одни идем, не для нас одних и выход – только что поняли мы это, как все изменилось. Для каждого стало ясно, что он оттого только и пошел и должен был идти в эту черную муку и темноту, и смог увидеть дальний выход, что все идут туда же, и тоже могут увидеть выход. В этот момент первого, яркого понимания, очень еще отвлеченного, каждый, под словом «мы», подразумевал «мы все». И явилась новая, не прежняя, потребность говорить, писать, кричать. Нельзя, невозможно не стараться раскрыть свой опыт и свое сознание другим, с тем чтобы они им воспользовались, когда будут, – непременно! – проходить по тем же дорогам. Много ли сил, много ли голоса – никто об этом не думал. Сколько хватить. Говорить и говорить о своем, – потому что тут «свое» – свое для каждого из всех.
Но мы слишком мучились в подполье, увидев точку выхода и поняв, что путь исканий – общий, – мы в первую минуту еще не рассчитывали, не учитывали факта, что как ни неоспорима истина одного пути для всех и одного выхода, однако же, не все одинаковы в смысле своего положения на этом пути. Одни далеко, другие близко, а те еще и не начинали его. И мы конкретно, во времени, не совсем одно и то же, что люди, ищущие и даже не знающие, что ищут.
И, однако, именно в этом нашем первом, безрасчетном порыве, при всей его наивности – была правда. Именно тогда и писали мы «лучше». Мы говорили решительно все, что знали сами, или думали, что знаем, говорили, совсем не отделяя «нас», прошедших безнадежность и отчаяние жизни, от «них», тех, которые только идут к этой безнадежности или находятся в ней. Говорили, не считаясь с тем, кому именно говорим, не думая, как говорим, попятно ли, слышно ли; мы точно опять говорили для себя, но ведь «мы» – были уже «мы все». Между тем, случилось что-то совсем неожиданное.
Кто же, на самом-то деле, в действительности, сегодня, вчера и завтра те «мы», которым мы говорим? Почему они не принимают, как свое – наше? Может быть, принимают только наиболее близкие? А кто ближе? А более далеким, может быть, иначе как-нибудь нужно говорить? И вот тут и пошло у нас смешение и путаница, – даже до смешения двух разных порядков. Человека с известным внутренним переживанием мы чуть ли не стали искать по его внешнему положению. Уже невольно разделив всех на «мы» и «они» – мы стали думать, какие же «они» ближе к нам? Писатели? Или нет, может быть, русские революционеры? Или социалисты? Или, не дай Бог, священники? Или простой народ из сектантов? И почему непременно русские. Может быть, французские анархисты? Кто ближе, кто дальше? Кому, о чем и как говорить?
Задавая себе общий вопрос, к кому нам обращаться, кому скорее мы поможем и кто нас услышит и нас поддержит, – мы отвечали правильно: человек последнего отчаяния. Но это нам казалось слишком отвлеченно, потому что в самом деле, куда же идти или ехать его искать? Ведь этот человек, кроме того, что он человек «последнего отчаяния» – он еще непременно или русский, или не русский, или социалист, или писатель, или буржуа, или рабочий, или вообще что-нибудь. Отсюда и пошел наш срыв, тут и начали мы невольно вглядываться во внешнее положение людей, искать через внешнее внутреннее, делить людей чуть не на классы. А рядом с более грубым – шло и менее грубое деление: с людьми «последнего» отчаяния – так надо говорить, не последнего – иначе, идущими к отчаянию – еще иначе… И началось «приспособление», – самое неудачное, потому что ничего мы не знали, в сущности, о людях, которых произвольно делили, и не могли знать; началась глупая педагогика, в увлечении которою мы отстранили «свое», каким оно для нас было, единственное, что мы имели твердо; потеряли себя, и уж, конечно, не нашли поэтому никого.
Я пишу все это сейчас только для себя и для «нас», запутавшихся тут, как я, а поэтому и не делаю миллиона весьма важных оговорок. Многое должно разуметься само собою. Например, то, что мы, конечно, не претендуем на несомненное открытие нами общей и последней истины. Нам только искренно кажется, что забрезжившая вдали точка – истина; так же, как и во все времена были люди, которым это искренно казалось. Одни ошибались, другие – нет. Ошибаемся ли мы, или нет, – мы не можем судить, раз нам искренно кажется, что нет; и этого последнего довольно, чтобы не только иметь право говорить о нашем «знании», но чтобы не иметь права и возможности не говорить о нем.