Шрифт:
Судьба поставила возле него женщину, которая своей мозговой любовью, своим преувеличенным ухаживанием раздувала его эгоистические наклонности и поддерживала его слабости, охорашивая их в его собственных глазах. До женитьбы он был беден, – она принесла ему богатство, окружила его роскошью, сделалась его нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка. Поверженная в прахе, в каком-то вечном поклонении, Huldigung [311] перед поэтом, «шедшим на замену Гёте и Гейне», она в то же время задушила его талант в пуховиках мещанского сибаритизма.
311
почитании (нем.). – Ред.
Досадно мне было, что он так охотно принимал свое положение мужа на содержании, и, признаюсь, я не без удовольствия видел разорение, к которому они неминуемо шли, и довольно хладнокровно смотрел на плачущую Эмму, когда ей приходилось сдать свою квартиру «с золотым обрезом», как мы ее называли, и распродать поодиночке и за полцены своих «Амуров и Купидонов», по счастию, не крепостных, а бронзовых.
Я приостановлюсь здесь, чтоб сказать несколько слов об их прежней жизни и о самом браке их, носящем удивительно резкую печать – современного германизма.
У немцев, а еще больше у немок, бездна мозговых страстей, т. е. страстей выдуманных, призрачных, натянутых, литературных, – это какая-то "Uberspanntheit [312] , книжная восторженность, мнимая, холодная экзальтация, всегда готовая без меры удивляться или умиляться без достаточной причины – не притворство, а ложная правда, психическая невоздержность, эстетическая истерика, ничего не стоящая, но приносящая много слез, радости и печали, много развлечений, ощущений Wonne! [313] Умная женщина, как Беттина Арним, не могла отделаться во всю свою жизнь от этой немецкой болезни. Жанры могут изменяться, содержание – быть иным, но, так сказать психическое обработывание материала – одно и то же. Все сводится на разные вариации, разные нюансы сладострастного пантеизма, т. е. религиозно-полового и теоретически влюбленного отношения к природе и людям, что вовсе не исключает романтического целомудрия и теоретического сладострастья ни у светских жриц Космоса, ни у монашествующих невест Христа, богоблудствующих в молитве. Те и другие порываются быть нареченными сестрами грешниц в самом деле. Делают они это из любопытства и сочувствия к падениям, на которые сами никогда не решатся, и всякий раз отпускают им грехи, даже тогда, когда те не просят об этом. Самые восторженные из них проходят весь курс страстей без приложения и искушаются всеми грехами как-то заочно, per contumaciam, по книжкам других и собственным тетрадкам.
312
мания преувеличения (нем.). – Ред.
313
наслаждения (нем.) – Ред.
Одна из самых общих черт всех восторженных немок – это идолопоклонство гениям и великим людям; религия эта идет из Веймара со времен Виланда, Шиллера и Гёте. Но так как гении редки и Гейне жил в Париже, а Гумбольдт был слишком стар и слишком реалист, они бросились с каким-то голодным отчаянием на хороших музыкантов, на недурных живописцев. Образ Ф. Листа, как электрическая искра, прошел через сердца всех немок, выжигая в них высокий лоб и длинные, назад отчесанные волосы.
За неимением, наконец, общегерманских великих людей, они брали, так сказать, удельных гениев, чем бы то ни было отличившихся; все женщины влюблялись в него, все девушки schw"armten f"ur ihn [314] , все шили ему на канве подтяжки и туфли и посылали разные сувениры – секретно, без имени.
314
мечтали о нем (нем.). – Ред.
В сороковых годах умы в Германии были сильно возбуждены. Можно было ожидать, что народ этот, поседевший за книгой, как Фауст, захочет, наконец, как он, выйти на площадь посмотреть на белый свет. Мы знаем теперь, что это были ложные потуги, что новый Фауст из Ауэрбахова погребка возвратился спять в штудирциммер [315] . Тогда казалось иначе, особенно немцам, а потому всякое проявление революционного духа находило горячее признание. В самый разгар этого времени показались политические песни Г<ервега>. Большого таланта я в них никогда не видал, сравнивать Г<ервега> с Гейне могла только его жена. Но злой скептицизм Гейне не соответствовал тогдашнему настроению умов. Немцам сороковых годов нужны были не Гёте и не Вольтеры, а Беранжеровы песни и «Марсельеза», переложенные на зарейнские нравы. Стихотворения Г<ервега> окончивались иной раз in crudo [316] французским криком: «Vive la R'epublique!», и это приводило в восторг в 42 году – в 52 они были забыты. Перечитывать их невозможно.
315
кабинет (нем. Studierzimmer). – Ред.
316
в «сыром виде» (лат.). – Ред.
Г<ервег>, поэт-лавреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и, наконец, явился в Берлин. Всё бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Г<ервега> королю.
В нескольких шагах от дворца в Берлине жил банкир. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Г<ервега>. Она его никогда не видала и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розу семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз, на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он в самом деле сделался ее он.
Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, – какой же тут семейный покой, какая жена!.. Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, Страсбургские пироги и Closde Vougeot… Поэт был беден, как Ир. Жить у Фолена нельзя было вечно, – поколебался он, поколебался и… принял предложение, забыв старику Фолену (деду Фогта) сказать спасибо.
Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и т. п. и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, – так он требовал. О любви нечего было и думать; ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему «шацу» [317] кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесками, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности; ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала; она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм [318] .
317
сокровищу (нем. Schatz). – Ред.
318
Вот до чего шла ее предусмотрительность. Раз в Италии Г<ервег> был недоволен одеколонью. Сейчас жена пишет к Jean Marie Farina, чтоб прислать ящик чистейшей одеколони в Рим. Между тем они из Рима уехали, оставляя приказ переслать письма и посылки в Неаполь, – так точно они уехали из Неаполя. Несколько месяцев спустя ящик с одеколонью явился к ним в Париж с неимоверным счетом своих путевых издержек.