Шрифт:
В конце 1861 Кельсиев отправился в Москву с целью завести прочные связи с раскольниками. Поездку эту он когда-нибудь должен сам рассказать. Она невероятна, невозможна, а на деле действительно была. В этой поездке отвага граничит с безумием; в ней опрометчивость почти преступная, но уж, конечно, не я буду его винить в ней. Неосторожная болтовня за границей могла сделать много бед. Но к делу и оценке самой поездки это не идет.
Возвратясь в Лондон, он принялся, по требованию Трюбнера, за составление русской грамматики для англичан и за перевод какой-то финансовой книги. Ни того, ни другого он не кончил: путешествие сгубило его последний Sitzfleisch. Он тяготился работой, впадал в ипохондрию, унывал, а работа была нужна: денег опять не было ни гроша. К тому же и новый червь начинал точить его. Успех поездки, бесспорно доказанная отвага, таинственные переговоры, победа над опасностями раздули и в его груди без того сильную струю самолюбья; обратно Цезарю, Дон Карлосу и Вадиму Пассеку Кельсиев, запуская руки в свои густые волосы, говорил, покачивая грустно головой:
– Еще нету тридцати лет, и уже такая ответственность взята мною на плечи.
Из всего этого легко можно было понять, что грамматики он не кончит, а уйдет. Он и ушел. Ушел он в Турцию с твердым намерением еще больше сблизиться с раскольниками, составить новые связи и, если возможно, остаться там и начать проповедь вольной церкви и общинного житья. Я писал ему длинное письмо, убеждая его не ездить, а продолжать работу. Но страсть к скитанью, желание подвига и великой судьбы, мерещившейся ему, были сильнее, и он уехал.
Он и Мартьянов исчезают почти в одно время. Один – чтоб, после ряда несчастий и испытаний, хоронить своих и потеряться между Яссами и Галацом, другой – чтоб схоронить себя на каторжной работе, куда его сослала неслыханная тупость царя и неслыханная злоба мстящих помещиков-сенаторов.
После них являются на сцену люди другого чекана. Наша общественная метаморфоза, не имея большой глубины и захватывая очень тонкий слой, быстро изменяет и изнашивает формы и цветы.
Между Энгельсоном и Кельсиевым уже целая формация, как между нами и Энгельсоном. Энгельсон был человек сломленный, оскорбленный; зло, сделанное ему всей средой, миазмы, которыми он дышал с детства, изуродовали его. Луч света скользнул по нем и отогрел его года за три до его смерти, когда уже неостанавливаемый недуг грыз его грудь. Кельсиев, тоже помятый и попорченный средой, явился однако без отчаяния и устали; оставаясь за границей, он не просто шел на покой, не просто бежал без оглядки от тяжести – он шел куда-то. Куда – этого он не знал (и тут всего ярче выразился видовой оттенок его пласта), определенной цели он не имел; он ее искал и покаместь осматривался и приводил в порядок, а пожалуй, и в беспорядок, всю массу идей, захваченных в школе, книгах и жизни. Внутри у него шла ломка, о которой мы говорили, и она для него была существенным вопросом, которым он жил, выжидая или такого дела, которое поглотило бы его, или такую мысль, которой бы он отдался.
Теперь воротимся к Кельсиеву. Потаскавшись в Турции, Кельсиев решился поселиться в Тульче; там он хотел учредить средоточие своей пропаганды между раскольниками, школу для казацких детей и сделать опыт общинной жизни, в которой прибыль и убыль должна была падать на всех, чистая и нечистая, легкая и трудная работа – обделываться всеми. Дешевизна помещенья и съестных припасов делали опыт возможным. Он сблизился с старым атаманом некрасовцев, с Гончаром, и вначале превозносил его до небес. Летом 1863 подъехал к нему его меньшой брат Иван, прекрасный даровитый юноша. Он был по студентскому делу выслан из Москвы вПермь; там попался к негодяю губернатору, который его теснил. Потом его опять вызвали в Москву для каких-то показаний – ему грозила ссылка далее Перми. Он бежал из частного дома и пробрался через Константинополь в Тульчу. Старший брат был чрезвычайно рад ему; он искал товарищей и наконец звал жену, которая рвалась к нему и жила на нашем попеченье в Теддингтоне. Пока мы ее снаряжали, явился в Лондон и сам Гончар.
Хитрый старик, почуявший смуты и войны, вышел из своей берлоги понюхать воздух и посмотреть, чего откуда можно ждать, т. е. с кем идти и против кого. Не зная ни одного слова, кроме по-русски и турецки, он отправился в Марсель и оттуда в Париж. В Париже он виделся с Чарторижским и Замойским, говорят даже, что его возили к Наполеону, – от него я этого не слыхал. Переговоры ни к чему не привели, и седой казак, качая головой и щуря лукавыми глазами, написал каракульками семнадцатого столетия ко мне письмо, в котором, называя меня «графом», спрашивал, может ли приехать к нам и как нас найти.
Мы жили тогда в Теддингтоне; без языка не легко было добраться до нас, и я поехал в Лондон на железную дорогу встретить его. Выходит из вагона старый русский мужик, из зажиточных, в сером кафтане, с русской бородой, скорее худощавый, но крепкий, мускулистый, довольно высокий и загорелый, несет узелок в цветном платке.
– Вы Осип Семенович? – спрашиваю я.
– Я, батюшка, я… – Он подал мне руку. Кафтан распахнулся, и я увидел на поддевке большую звезду – разумеется, турецкую: русских звезд мужикам не дают. Поддевка была синяя и оторочена широкой пестрой тесьмой – этого я в России не видал.
– Я такой-то, приехал вас встретить да проводить к нам.
– Что же ты это, ваше сиятельство, сам беспокоился… того?.. Ты бы того, кого-нибудь…
– Это уж оттого, видно, что я не сиятельство. С чего же, Осип Семенович, вы выдумали меня называть графом?
– А Христос тебя знает, как величать, – ты, небось, в своем деле во главе стоишь. Ну, а я того, человек темный… ну и говорю: граф, т. е. сиятельный, т. е. голова.
Нe только оборот речи, но и произношение у Гончара было великорусское, крестьянское. Как у них в захолустье, окруженном иноплеменниками, так славно сохранился язык – трудно было б понять без старообрядческого мирщенья. Раскол их выделил так строго, что никакое чужое влияние не переходило за их частокол.
Гончар прожил у нас три дня. Первые дни он ничего не ел, кроме сухого хлеба, который привез с собой, и пил одну воду. На третий день было воскресенье – он разрешил себе стакан молока, рыбу вареную в воде и, если не ошибаюсь, рюмку хереса.
Русское себе на уме, восточная хитрость, осмотрительность охотника, сдержанность человека, привыкшего с детских лет к полному бесправию и к соседству сильных, к врагам, долгая жизнь, проведенная в борьбе, в настойчивом труде, в опасностях, – все это так и сквозило из-за мнимо простых черт и простых слов седого казака. Он постоянно оговаривался, употреблял уклончивые фразы, тексты из священного писания, делал скромный вид, очень сознательно рассказывая о своих успехах, и если иногда увлекался в рассказах о прошлом и говорил много, то наверное никогда не проговорился о том, о чем хотел молчать.