Шрифт:
В первый раз пластинка у Гены всегда заедала на одном и том же месте – на механике объединенного автопарка горздрава. Авторитетное лицо Гены пошло красными пятнами. Было ясней ясного, что механик не допускал Гену к дележу важных автопарковых благ. Гена за это был готов поставить его к стенке…
– …Такой кирпичной, красной, сзади гаража. И из пулемета лично в самое пузо– тр-р-р-р! Крупнокалиберным, чтоб дыры вот такие! (Величиной с баранку, как показал он ладонями.)
– Немного грубовато, – сказал доктор Петрович. – Есть способ потоньше.
– Какой? – заинтересовался Гена.
– Которым в старое доброе время кардиналы убирали неугодного римского папу. Если он очень заживался. Длинной тонкой иглой в затылок, прямо в продолговатый мозг. Через заднюю черепную ямку. Быстро, бескровно, эффективно. Папа и ахнуть не успевал… Мгновенный паралич дыхания и сердца. Очень качественная работа.
– Ишь! – позавидовал Гена анатомическим знаниям. – Эти кардиналы не дураки, видать, были. Только где там этот ваш длинный мозг, ищи его… А главное – страха нет. А тут как раз надо, чтобы прошиб. Вот постоит под пулеметом, потрясется, все свои подлости вспомнит. А ну, гад, на колени!
…Боже, до чего только можно договориться на долгой дождевой дороге, когда один сгорает от бессильной злости, а другой отгоняет монотонный свой сон, непрерывно и настойчиво возвращающийся снова! Не сегодня, не вчера – из месяца в месяц, из года в год.
…Крикнуть надо, что он не мертвый, а живой. Что он тут лежит по ошибке, что у него паралич, что закапывать его в могилу нельзя. Но кричать «спасите!» или «я живой!» почему-то стыдно, хочется сохранить достоинство и в то же время дать знать о себе. В крайнем случае хоть проститься. «Прощайте, товарищи!» Но слова глухо булькают рядом, как пузыри в тяжелой мутной воде. «Прощайте, товарищи!» Нет, не слышат. Сейчас закончат перекур, в последний раз передадут один другому солдатскую цигарку – из кулака в кулак, где она прячется от дождя, – и возьмутся за лопаты. А он не докричится. Тоска. Голос так слаб, а дождь так шумит. «Прощайте, товарищи!» Хоть бы спросили фамилию, чтобы на памятнике выбить. Нельзя же просто так, без фамилии, без памятника…
– …Я на эти памятники! Одних Пушкиных в каждом городе по пяти! Ну а за что, спрашивается? Стишки писал? Так это не кайлой махать в забое, угольной пылью дышать! У меня батя силикоз нажил, так я слушать не могу, как он сопит. Двадцать шесть лет под одной землей, и в забое, и в проходке. И что ему, памятник поставили? Состав угля нарубал, вагонов с тысячу, а на памятник не хватило! Транзисторный приемник за двадцать два рубля еле выделили. И то не торжественно, при людях, а после, через год после пенсии. Зайди, мол, в шахтком, там твой ценный подарок пылится. Притом на вертикальных выработках. Целую область отопить можно, а кто про него знает, кто про него слышал? А Пушкина – все! Еще детей учат: «У лукоморья дуб зеленый, у лукоморья дуб зеленый, у лукомо…» Нашли, кого в пример детям ставить! Я слышал, он одних баб сотню штук поменял, развратник был первого класса. Так бы вышел и сказал: знаете хоть, чьи стишки учите? И в карты по полста тысяч проигрывал махом! Крестьян своих эксплуатировал? Эксплуатировал! И голову мне не морочьте! Думаете, они в стихах этих там разбираются? Да не больше меня! Просто привыкли все: Пушкин. Так и я Пушкин, чтобы рыжим не быть. Как услышу это «ах, Пушкин!», так и хочется монтировкой по зубам въехать. На, не ври, собака! Попробовал бы я не то что пятьдесят тысяч – скат запасной в карты проиграть. Такой бы хай поднялся… Этот же механик… Батюшки, тут тебе и местком набежит, тут тебе и аварийная комиссия, и народный контроль! Хоть ты десять поэм напиши, переведут в слесаря. А вы тут: Пушкин, Пушкин, памятник…
Доктор Рыжиков ничего не говорил, потому что спорить с Геной было опасно. Он так яростно крутил руль на скользком шоссе, что при малейшем ослушании они бы очутились в кювете. Но и не заступиться за Пушкина было безнравственно. Доктор Рыжиков помучился, выбирая между жизнью и смертью, и все-таки сказал:
– А вы его стихи читали, Гена?
– Ну, читал! – вызывающе крутанул Гена баранку. – Не такой уж я волосатый. Один стих даже выучил в школе на пятерку.
– Какой? – осторожно спросил доктор Рыжиков, как при осмотре больного.
– Да все тот же… Ну, буря там кроет небо… Чем она там его кроет? Матом, что ли? Да ну, еще вспоминать…
– А вообще у вас какой поэт любимый, Гена?
– Какой? – слегка оторопел Гена, что тоже сказалось на очередном повороте. – Ну какой… Да хотя бы «Василий Теркин». Думаете небось, отсталый?
– Почему? – успокоил его доктор Рыжиков. – Наоборот, правильно. «Вот стихи, а все понятно, все на русском языке» – так ведь?
– Во-во! – обрадовался Гена поддержке. – Точно, на русском… А то понапишут, сам черт ногу сломит… Как знаки у нас на Пролетарской, в центре города. На трезвую голову не разберешь.
– А вот это? – попробовал доктор Петрович на Гене «Телегу жизни». – «…С утра садимся мы в телегу; мы рады голову сломать и, презирая лень и негу, кричим: пошел!.. Но в полдень нет уж той отваги; порастрясло нас; нам страшней и косогоры, и овраги; кричим: полегче, дуралей!..» Это понятно?
– Как не понятно! – заржал от удовольствия Гена. – Вот это по-нашему, по-настоящему! Таких стихов побольше надо! Как там? Телега едет, под вечер мы привыкли к ней… Правда, вся наша жизнь. А это кто сочинил?
– Пушкин… – коротко сказал доктор Петрович.
Восторги Гены как бритвой срезало. Он крепко призадумался и этим позволил доктору Петровичу снова, уже в третий раз за дорогу, попасть в мокрую яму, откуда он тужился крикнуть: «Прощайте, товарищи!» Товарищи снова не слышали, занятые перекуром и пряча в кулаках цигарку, ходившую по кругу. И все готовились начать бросать вниз мокрую глину, готовились уже сколько послевоенных лет, уже брались за лопаты, но все никак не начинали – сколько послевоенных лет! Только доктор Рыжиков-то не знал, лежа в яме, что годы уже послевоенные, что все миновало. Сейчас начнут забрасывать и так и не узнают, что он живой, только парализованный. Даже шеей не повернуть, чтобы отвернуть лицо от первых увесистых комьев…