Шрифт:
«Святые братья» – это целая секта, у них общинный дом в Китсилано [22] . Кэм иногда ездит туда пожить. Эти самозванцы соперничают с кришнаитами, только в отличие от них не поют – просто ходят себе и улыбаются. Кэм даже выработал особый голос, от которого меня всю трясет, – тоненький, елейный, зудящий на одной ноте. Иногда хочется встать перед ним, перечислить последние новости – «В Чили землетрясение – двести тысяч погибших, во Вьетнаме снова сожгли деревню, в Индии люди по-прежнему мрут от голода!» – и посмотреть, как он отреагирует. Неужели и это его не проберет, неужели он опять елейным голоском проблеет: «Все хо-ро-шо-о, все хо-ро-шо-о»? Разумеется, мяса он в рот не берет, ест одни цельнозерновые каши и листовые овощи. Однажды он заглянул в кухню, где я шинковала свеклу (запретный корнеплод!), и строго заметил:
22
Район на берегу Английского залива в Ванкувере, в 1960–1970-е – центр движения хиппи и молодежной контркультуры.
– Надеюсь, ты сознаешь, что совершаешь убийство.
– Пока нет, – ответила я, – но если ты не уберешься, совершу. Даю тебе ровно одну минуту!
Как я уже сказала, теперь он подолгу живет дома; дома он был и в тот понедельник, когда маме вечером стало плохо. У нее открылась рвота. За пару дней до этого он уговорил ее сесть на вегетарианскую диету (она все откладывала и наконец решилась) и теперь объяснил, что из нее выходит весь яд, скопившийся в организме за долгие годы потребления мяса, сахара и прочей дряни. Это добрый знак, заверил он: как только она избавится от всякой гадости, ей сразу станет лучше. Рвота у мамы не прекращалась, лучше ей не становилось, но ему понадобилось срочно уйти. Каждый понедельник вся святая братия собирается в своем Доме. Уж не знаю, что они там делают – распевают мантры, жгут благовония или служат черную мессу. Домой он явился за полночь и нашел маму на полу в ванной, без сознания. Он снял трубку и позвонил – мне!
– Вэл, тебе, наверно, стоит приехать помочь маме.
– А что случилось?
– Она неважно себя чувствует.
– Что с ней? Дай ей трубку.
– Не могу.
– Почему?
Он хихикнул, как дурачок, – клянусь вам!
– Э-э… кажется, она без сознания.
Я вызвала «скорую помощь», и ее забрали в больницу – уже под утро, в пять часов. Я созвонилась с маминым постоянным врачом, он поехал в больницу и оттуда уже сам вызвал на консультацию доктора Эллиса Белла, одного из лучших городских кардиологов, потому что предположительно у мамы случился сердечный приступ. Я оделась, разбудила Харо, сказала ему, в чем дело, и поехала в больницу, в Лайонс-Гейт. Меня впустили только в десять и сказали, что мама лежит в интенсивной терапии. Я села ждать у входа в отделение, в зальчике для посетителей. Красота неописуемая: скользкие красные стулья, на полу линолеум, аквариум с галькой, из которого торчат зеленые пластмассовые листья. Я просидела там много часов, листала «Ридерс дайджест». Читала анекдоты. А сама все думала: вот так это и бывает, так и приходит конец – мама умирает. Сейчас, в эту минуту, за этими дверьми – умирает. И это нельзя ни остановить, ни отсрочить, хотя ты, вопреки голосу разума, все-таки надеешься. Я думала о маминой жизни, о том отрезке, который прошел у меня на глазах. Как она ездила на работу – каждый день, сначала на пароме, потом на автобусе. Как ходила за продуктами в старый супермаркет «Ред-энд-уайт», а позже в новый «Сейфвей»… давно уже не новый, открылся пятнадцать лет назад! Как мы вместе раз в неделю, вечером, ездили в библиотеку. Как возвращались домой на автобусе, с пачкой книг и кульком винограда из китайской лавки, предвкушая, как дома полакомимся. Или как днем по средам (в ее выходной), пока дети были еще маленькие, я забегала к ней на чашку кофе и она скручивала нам по сигаретке на своей сигаретной машинке. И я думала: все эти привычные дела не воспринимаются как жизнь; ты просто занят, просто все время что-то делаешь, чем-то заполняешь свои дни – и подсознательно надеешься, что главное еще впереди: скорлупа треснет, перед тобой откроется большой мир, и вот тут-то и начнется настоящая жизнь. И не то чтобы тебе так уж хотелось, чтобы что-то там треснуло и развалилось, в общем совсем неплохо как есть, но все равно ты чего-то ждешь. А потом приходит смерть, она приходит к твоей матери, а перед тобой все те же пластмассовые стулья и искусственные листья, и за окном обычный день, и люди ходят за продуктами, и у тебя остается только то, что было. И наши поездки в библиотеку и обратно, на автобусе с книжками и виноградом – даже такие мелочи! – кажутся теперь счастьем, ей-богу, все бы отдала, лишь бы это вернуть.
Когда меня к ней впустили, лицо у нее было синюшно-серое, глаза, наполовину закрытые веками, закатились, и в щелки проглядывали только белки. Без зубных протезов она всегда выглядела ужасно, даже нам, детям, запрещала на себя смотреть. Кэм посмеивался над этим ее женским тщеславием. И вот теперь она без зубов. Не случайно, подумала я, в ней с молодых лет жил этот страх – что придет день, когда она будет выглядеть как сегодня.
Врачи меня не обнадеживали. Днем заехал Харо, взглянул на маму, приобнял меня за плечи и сказал:
– Вэл, ты должна готовиться к худшему.
Он так сказал из добрых побуждений, но мне расхотелось с ним говорить. Не его же это мать: что он может помнить о ней? Он ни в чем не виноват, просто мне не хотелось с ним говорить, не хотелось слушать, к чему я должна готовиться. Мы спустились перекусить в больничный кафетерий.
– Ты бы позвонила Кэму, – сказал Харо.
– Зачем?
– Он должен знать.
– С какой стати? Он бросил ее дома одну, а когда под утро обнаружил ее без сознания, то даже «скорую» не сообразил вызвать!
– Тем не менее. Это его право. Скажи ему – пусть приезжает.
– Боюсь, он сейчас сильно занят – готовит матери хипповые похороны.
Но в конце концов Харо, как всегда, меня уговорил и я позвонила. К телефону никто не подошел. Мне стало чуть легче: попытку я честно сделала, а если его дома нет, значит мои предположения верны. Я вернулась в зал для посетителей, уже одна, без Харо, и снова села у дверей ждать.
Под вечер, около семи, явился Кэм. И не один. Он привел с собой ватагу таких же – судя по их виду – святых братьев из этого самого Дома. Все они были одеты в точности как он – в темные хламиды из дерюги, все были обвешаны цепями, крестами и прочим ритуальным железом, все длинноволосые и все заметно моложе Кэма, кроме одного старца, в буквальном смысле старца, беззубого, с кудрявой седой бородой и босыми ногами – это в марте-то месяце! Старец, похоже, ни сном ни духом не ведал, где он и зачем. Скорее всего они его подобрали по дороге, в каком-нибудь приюте Армии Спасения, и обрядили в свою униформу: им по сценарию нужен был старик – может, в качестве талисмана, а может, для пущей святости, не знаю.
– Это моя сестра Вэлери, – представил меня Кэм. – Это брат Майкл. Это брат Джон, это брат Луис… – И так далее.
– Врачи ничего не обещают – похоже, надежды нет, Кэм. Она умирает.
– Мы так не думаем, – изрек Кэм со своей обычной многозначительной улыбкой. – Мы весь день провели в трудах ради ее блага.
– Молились, что ли? – уточнила я.
– «Трудились» более подходящее слово, чем «молились», если ты не понимаешь, в чем суть.
Ну где уж мне понять.
– Истинная молитва – великий труд, поверь мне, – произнес Кэм, и они все заулыбались мне его улыбочкой. Они ни на миг не оставались в покое, вели себя как дети, которым срочно надо в туалет: вихлялись, кривлялись, переминались с ноги на ногу.
– Итак, в какой палате она лежит? – спросил Кэм деловитым тоном.
Я представила себе, как моя умирающая мать сквозь щелку между веками увидит – кто знает, вдруг она время от времени еще может что-то различить, – увидит толпу дервишей, справляющих вокруг ее постели свой дикий обряд. И это моя мама, которая в тринадцать лет распрощалась с религией, потому что в унитарианской церкви произошел раскол: одни были за то, чтобы упоминать в гимнах имя Божие, другие против (мама была против); моя бедная мама, которая в свои последние минуты вынуждена теряться в догадках: не перенеслась ли она в доисторические времена, если вокруг скачут бесноватые, бормоча магические заклинания. Как трудно ей будет собрать свои последние связные мысли посреди этого шабаша…