Белинский Виссарион Григорьевич
Шрифт:
По всему сказанному, мы относим «Цыган», вместе с «Полтавою» и первыми шестью главами «Евгения Онегина», к числу поэм, в которых видна только близость, но еще не достижение той высокой степени художественного совершенства, которая была собственностью таланта Пушкина и которая развернулась в первый раз во всей полноте ее в «Борисе Годунове», – этом безукоризненно высоком со стороны художественной формы произведении. {7}
Нам не раз случалось слышать нападки на эпизод об Овидии, как неуместный в поэме и неестественный в устах цыгана. Признаемся: по нашему мнению, трудно выдумать что-нибудь нелепее подобного упрека. Старый цыган рассказывает в поэме Пушкина не историю, а предание, и не о поэте римском (цыган ничего не смыслит ни о поэтах, ни о римлянах), но о каком-то святом старике, который был «млад и жив незлобною душою, имел дивный дар песен и подобный шуму вод голос». Сверх того, «Цыганы» Пушкина – не роман и не повесть, но поэма; а есть большая разница между романом или повестью и между поэмою. Поэма рисует идеальную действительность и схватывает жизнь в ее высших моментах. Таковы поэмы Байрона и, порожденные ими, поэмы Пушкина. Роман и повесть, напротив, изображают жизнь во всей ее прозаической действительности, независимо от того, стихами или прозою они пишутся. И потому «Евгений Онегин» есть роман в стихах, но не поэма, а «Граф Нулин» – повесть в стихах, но не поэма. В «Онегине» и «Нулине» мы видим лица действительные и современные нам; в «Цыганах» все лица идеальные, как эти греческие изваяния, которых открытые глаза не блещут светом очей, ибо они одного цвета с лицом: так же мраморны или медяны, как и лицо. Таким образом, эпизод, вроде рассказа старого цыгана об Овидии, в «Цыганах», как поэме, столь же возможен, естествен и уместен, сколько был бы он странен и смешон в «Онегине» или «Нулине», хотя бы он был вложен в уста тому или другому герою той или другой повести. И что бы ни говорили о неуместности этого эпизода непризнанные критики, – их толки будут свидетельствовать только о безвкусии и мелочности их взгляда на искусство. Эпизод об Овидии заключает в себе гораздо больше поэзии, нежели сколько можно найти ее во всей русской литературе до Пушкина.
7
См. примеч. 366. (текст примечания: «Борис Годунов» написан в 1825 году, хотя отдельным изданием вышел только в конце 1830 года (на обложке 1831). Следовательно, он не может открывать собой последней и «высшей эпохи» художнической деятельности Пушкина.») Что касается «Полтавы», то она написана в октябре 1828 года и в свет вышла в марте 1829 года.
Как забавную черту о критическом духе того времени, когда вышли «Цыганы», извлекаем из записок Пушкина следующее место: «О Цыганах одна дама заметила, что во всей поэме один только честный человек, и то медведь. Покойный Р. негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. В. повторил то же замечание (Р. просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее). {8} Всего бы лучше сделать из него чиновника или помещика, а не цыгана. В таком случае, правда, не было бы и всей поэмы: ma tanto meglio» [2] (Соч. А. П., т. XI, стр. 206). Вот при какой публике явился и действовал Пушкин! На это обстоятельство нельзя не обращать внимания при оценке заслуг Пушкина.
8
«Покойный Р. негодовал; зачем Алеко водит медведя»… «В. повторил то же замечание». Имеются в виду Рылеев и Вяземский. См. письмо К. Ф. Рылеева к Пушкину в конце апреля 1825 года (Пушкин, Полное собрание сочинений, изд. Академии наук СССР, т. XIII, стр. 168–169) и указанная статья Вяземского (примеч. 368).
2
«Но тем лучше». – Ред.
«Цыганы» были первым усилием, первою попыткою Пушкина создать что-нибудь важное и зрелое как по идее, так и по исполнению. Мы показали, до какой степени удалось ему это: «Цыганы» оставили далеко за собою все написанное им прежде, обнаружив в поэте великие силы; но в то же время в этой поэме виден только могучий порыв к истинно художественному творчеству, но еще не полное достижение желанной цели стремления. Через два года после «Цыган» (то есть в 1829 году) вышла новая поэма Пушкина – «Полтава», в которой резко выразилось усилие поэта оторваться от прежней дороги и твердою ногою стать на новый путь творчества. Но где видно усилие, там еще нет достижения: достигнуть желаемого – значит спокойно, свободно, следовательно, без всяких усилий, овладеть им. Поэтому в «Полтаве» видны какая-то нерешительность, какое-то колебание, вследствие которых из этой поэмы вышло что-то огромное, великое, но в то же время и нестройное, странное, неполное. «Полтава» богата новым элементом – народностью в выражении; почти всякое место, отдельно взятое в ней, превосходит все, написанное прежде Пушкиным, по силе, полноте и роскоши поэтического выражения, и в то же время в этой поэме нет единства, она не представляет собою целого. Содержание ее до того огромно, что одна смелость поэта – коснуться такого содержания есть уже заслуга, тем более что многие частности показывают, что поэт достоин был своего предмета; и все-таки, читая «Полтаву» и дивясь ее великим красотам, спрашиваешь себя: что же это такое? Рассмотрение причин такого явления очень любопытно, и мы постараемся исследовать этот вопрос столько подробно и удовлетворительно, сколько это в наших силах.
Как недостатки, так и достоинства «Полтавы» были равно непоняты тогдашними критиками и тогдашнею публикою. Между тем ни одно произведение Пушкина после «Руслана и Людмилы» не возбуждало таких споров и толков, как «Полтава». Ее бранили с ожесточением, без всякого уважения к лицу великого поэта; и с тех пор некоторые критики, обрадовавшись своей собственной смелости и своему открытию, что и Пушкина можно бранить, как какого-нибудь обыкновенного стихотворца, не упускали случая пользоваться своею похвальною смелостию и своим счастливым открытием. Таким образом, в разных журналах и на разные голоса, но одинаково неприлично и несправедливо были разруганы – «Полтава», «Граф Нулин», «Борис Годунов», седьмая глава «Евгения Онегина», третья часть мелких стихотворений и пр. Мы увидим, каковы были эти критики, или, лучше сказать, эти брани, потому что критика не есть брань, а брань не есть критика. Обратимся к «Полтаве».
Главный недостаток «Полтавы» вышел из желания поэта написать эпическую поэму. Хотя Пушкин принадлежал к той новой литературной школе, которая отреклась от преданий псевдоклассицизма; хотя, он поэтому и смеялся над «чахоточным отцом немного тощей Энеиды», в первой главе «Онегина» шутя обещал написать «поэму песен в двадцать пять», а седьмую главу его кончил этою острою эпиграммою на заветное «пою» старинных эпических поэм:
Но здесь с победою поздравимТатьяну милую мою,И в сторону свой путь направим.Чтоб не забыть, о ком пою…Да, кстати, здесь о том два слова:Пою приятеля младоваИ множество его причуд.Благослови мой долгий труд,О ты, эпическая муза!И, верный посох мне вручив.Не дай блуждать мне вкось и вкривь.Довольно. С плеч долой обуза!Я классицизму отдал честь:Хоть поздно, а вступленье есть… —однако все это еще не доказывает, чтоб легко было отрешиться начисто от преобладающих преданий той эпохи, в которую мы родились и развились. Несмотря на то, что Пушкин сам был великим реформатором в русской литературе, литературные предания тем не менее отяготели над ним, что можно видеть из его безусловного уважения ко всем представителям прежней русской литературы. {9} Итак, в «Полтаве» ему хотелось сделать опыт эпической поэмы в новом духе. Что такое эпическая поэма? Идеализированное представление такого исторического события, в котором принимал участие весь народ, которое слито с религиозным, нравственным и политическим существованием народа и которое имело сильное влияние на судьбы народа. Разумеется, если это событие касалось не одного народа, но и целого человечества, – тем ближе поэма должна подходить к идеалу эпоса. Так смотрели на эпическую поэму все образованные люди со времен упадка древнегреческой национальности и возникновения александрийской школы почти до начала XIX столетия, следовательно, более двух тысяч лет. А отчего произошло такое понятие об эпосе? Оттого, что у греков была «Илиада» и «Одиссея», – больше не от чего. Причина довольно забавная, но тем не менее понятная, ибо таково всегда влияние народа, имеющего всемирно-историческое значение, на все другие народы: они подражают ему рабски во всем, начиная от искусства до покроя платья. У греков была «Илиада», которая некоторым образом служила им книгою откровения, из которой вытекала вся их позднейшая поэзия и которую читали, не одни ученые, но знал наизусть каждый эллин, понимавший сколько-нибудь достоинство и счастие быть эллином. Стало быть, почему же не иметь такой поэмы, например, и римлянам? Но как же бы это сделать, если такой поэмы у римлян не явилось в полуисторическую эпоху их политического существования? Очень просто: если ее не создал дух и гений народа, – ее должен создать какой-нибудь записной поэт. Для этого ему стоит только подражать «Илиаде». В ней воспето важнейшее событие из традиционной истории греков: взятие Трои; стало быть, надо порыться в летописях своего отечества, чтобы поискать такого же. Да вот чего же Лучше – основание латинского государства в Италии через мнимое пришествие Энея в Италию. В подробностях и красках тоже остается только копировать «Илиаду» и «Одиссею» с небольшими переменами, как, например, Гомер начинает свою поэму: Муза, воспой и пр., а вы начните просто от себя: пою-де такого-то мужа и пр. Если же могла быть у римлян эпопея, таким легким образом сочиненная, то почему же бы не могла она быть и у всех новейших народов. И вот у итальянцев явился «Освобожденный Иерусалим», у англичан – «Потерянный рай», у испанцев – «Араукана», у португальцев – «Lusiades» («Лузитане»?), у французов – «Генриада», у немцев – «Мессиада», у нас, русских, недоконченная «Петриада» да еще (если упомянуть ради смеха) пресловутые стопудовые «Россиада» и «Владимир». Происхождение всех этих поэм так же незаконно, как и образца их «Энеиды». Она явилась вследствие «Илиады», но ведь «Илиада» была столько же непосредственным созданием целого народа, сколько и преднамеренным, сознательным произведением Гомера. Мы считаем за решительно несправедливое мнение, будто бы «Илиада» есть не что иное, как свод народных рапсодов: этому слишком резко противоречит ее строгое единство и художественная выдержанность. Но в то же время нельзя сомневаться, чтобы Гомер не воспользовался более или менее готовыми материалами, чтоб воздвигнуть из них вековечный памятник эллинской жизни и эллинскому искусству. Его художественный гений был плавильною печью, через которую грубая руда народных преданий и поэтических песен и отрывков вышла чистым золотом. Гомер написал обе свои поэмы через двести лет после совершения воспетых в них событий, а события эти совершились почти за тысячу двести лет до Р. X., следовательно, во времена мифические, да и сам Гомер жил в эпоху доисторическую; отсюда и происходит девственная наивность его поэм, вследствие которой и доселе описанный им мир, несмотря на его чудесность, носит на себе печать действительности. Притом же «Одиссея» после «Илиады» ясно доказывает невозможность в одном произведении исчерпать всю жизнь народа, и потому сторона героизма и доблести выражена в «Илиаде», а гражданская мудрость – в «Одиссее». «Энеида» написана, напротив, во времена перезрелости и падения народа; она есть произведение одного человека без всякого участия народа и почти без помощи поэтических преданий. Какая же это эпопея вроде «Илиады» и что у ней общего с «Илиадою»? Это просто старческое произведение, которое силилось показаться младенческим. И притом пафос римской жизни был совсем другой, чем пафос греческой; следовательно Эней – ложно-римский герой. Настоящий герой римский – это даже не Юлий Цезарь, а разве братья Гракхи; настоящий же эпос римский – это кодекс Юстиниана, оказавшего римлянам услугу вроде той, которую Пизистрат оказал грекам, собрав воедино отрывки Гомеровых поэм. Несмотря на то, что герой «Энеиды» носит название благочестивого (pius), а ее творец – девственного (Virgilius), эта поэма явилась во времена упадка нравственности, во времена всеобщего национального разврата, когда древняя правда и доблесть римская погибли навсегда, когда литература жила не гением народным, а покровительством Мецената, когда Гораций в прекрасных стихах воспевал эгоизм, малодушие, низость чувств. И хотя никак нельзя отрицать многих важных достоинств в «Энеиде», написанной прекрасными стихами и заключающей в себе многие драгоценные черты издыхавшего древнего мира, тем не менее эти достоинства относятся просто к памятнику древней литературы, оставленному даровитым поэтом, но не к эпической поэме, и, как эпическая поэма, «Энеида» весьма жалкое произведение. То же самое можно сказать и обо всех других попытках в этом роде. «Освобожденный Иерусалим» Тасса написан по академической форме и, в угодность академии, был своим автором несколько раз переуродован. Воспетое в нем событие касалось всего христианского мира, но поэт жил после этого события почтя пятьсот лет спустя, когда итальянцы давно уже перестали верить не только необходимости сражаться с сарацинами или турками за что-нибудь другое, кроме денег, но даже и святости святейшего отца-папы. Прекрасные октавы (затверженные даже народом) и отдельные красоты в «Освобожденном Иерусалиме» все-таки не спасают его от несчастия быть неудачною попыткою на эпическую поэму. «Потерянный рай», кроме достоинства поэтических частностей, замечателен еще как литературный отголосок мрачного пуританизма и грозных времен Кромвеля; но как эпическая поэма он длинен, скучен и уродлив. Сама «Генриада» имеет значение совсем не эпической поэмы, а как протест против католической нетерпимости, что доказывается выбором героя, который был протестант в душе и во времена самого дикого фанатизма умел быть человеком в разумном значении этого слова. «Мессиада» замечательна как памятник немецкого трудолюбия, терпения и отвлеченного мистицизма; эго произведение тщательно обработанное в литературном отношении, но ужасно растянутое, тяжелое и скучное. Только «Божественная комедия» Данте подходит под идеал эпической поэмы, к которому так тщетно стремились все исчисленные нами. И это потому, что Данте не думал подражать ни Гомеру, ни Виргилию. Его поэма была полным выражением жизни средних веков, с их схоластическою теологиею и варварскими формами их жизни, где боролось столько разнородных элементов. Если в поэме Данте играет такую роль Виргилий, – это произошло вследствие самых естественных и неизбежных причин: Виргилий пользовался даже в средние века каким-то суеверным уважением в Италии, так что сами монахи чуть не причислили его к лику католических святых. Форма поэмы Данте так же самобытна и оригинальна, как и веющий в ней дух, – и только разве колоссальные готические соборы могут соперничать с нею в чести быть великими поэмами средних веков. Между тем в поэме Данте не воспевается никакого знаменитого исторического события, имевшего великое влияние на судьбу народа; в ней даже нет ничего героического, и ее характер по преимуществу – схоластически-теологический, каким наиболее отличались средние века. Следственно, то, что хотели видеть только в эпических поэмах на манер «Энеиды», может, быть и в сочинениях совсем другого рода: не знаменитое событие, а дух народа или эпохи должен выражаться в творении, которое может войти в одну категорию с поэмами Гомера. И потому смело можно сказать, что немцы имеют свою «Илиаду» не в жалкой «Мессиаде» Клопштока, а разве в «Фаусте» Гёте. Из всего этого мы выводим следствие, что мысль воспевать знаменитое историческое событие и из этого делать эпическую поэму принадлежит к эстетическим заблуждениям человечества и что на этом зыбком основании ничего нельзя создать, особенно в наше время, когда в исторической жизни умирающее прошедшее борется с возникающим новым, когда вследствие этого все так нерешительно, разъединено, слабо и бесхарактерно и когда действуют только отдельные личности, но не массы. Вообще дух средних веков особенно был враждебен эпопее, потому что он сильно развил чувство индивидуальности и личности, столь благоприятное драме и столь противоположное эпосу, в котором главный герой, естественно, само событие, подчиняющее себе волю отдельных лиц, а не отдельные липа, борющиеся с событием. Оттого в новом мире даже роман – этот истинный его эпос, эта истинная его эпическая поэма – тем больше имеет успеха, чем больше проникнут элементом драматическим, столь противоположным эпическому. И хотя, вследствие раз принятого и навсегда утвердившегося ложного мнения, эпическая, поэзия, по преданию от древности, ошибочно приложенному к требованиям нового мира, и считалась высшим родом поэзии и высочайшим произведением человеческого гения, однако этим высшим родом поэзии в нем всегда была, так, как и теперь есть, драма, если уже в поэзии непременно один который-нибудь род должен быть высшим. {10}
9
«Безусловного уважения» ко всем представителям «прежней» русской литературы у Пушкина не было. Еще в лицее он набрасывает критические заметки «Мои мысли о Шаховском» (1815), пишет сатирическую поэму «Тень Фонвизина» (1815), в которой высмеиваются не только Хвостовы и всякие «Глупоны» (условное имя), но я Державин, и близкий по духу лицейскому Пушкину – Батюшков. Позднее в письмах к А. Бестужеву, А. Дельвигу, П. Вяземскому Пушкин начал ту переоценку ценностей в нашей литературе, которую так блестяще довел до конца Белинский.
10
Белинский подводит итог многолетней борьбе с классицизмом в русской литературе. Пушкин, Лермонтов и Гоголь создали новые эпические жанры. Белинский еще в 1835 году говорил о повести и в особенности романе, как «эпосе» нашего времени. В данном случае Белинский выдвигает драматическое искусство, как высочайший род искусства, и довольно критически отзывается об эпическом роде, имея в виду классицистический «эпос» – эпопею типа «Генриады», «Россиады» и т. д. Именно с этой точки зрения Белинский подошел и к «Полтаве». Он видит в поэме Пушкина неудачную попытку объединить романтическую поэму с классицистической эпопеей. Нельзя также согласиться с утверждением, что «даже из самой полтавской битвы нельзя сделать поэмы».
Конечно, Пушкин был столько поэт и столько умный человек, что не мог понимать эпос по мерке не только какой-нибудь дюжинной «Россиады», но даже умной и щегольской «Генриады», которых несчастная форма уже слишком устарела и опошлилась для времени, когда он явился. Но в то же время от возможности эпической поэмы в новой форме он не мог совершенно отречься. И потому, естественно, его идеал эпической поэмы заключался в неоклассицизме, или классицизме, подновленном так называемым романтизмом. Художественный такт Пушкина не мог допустить его выбрать содержание для эпической поэмы из русской истории до Петра Великого, и потому он остановился на величайшей эпохе русской истории – на царствовании великого преобразователя России – и воспользовался величайшим его событием – полтавскою битвою, в торжестве которой заключалось торжество всех трудов, всех подвигов, словом, всей реформы Петра Великого. Но в поэме Пушкина, состоящей из трех песен, полтавская битва, равно как и герой ее – Петр Великий, являются только в последней (третьей) песне, тогда как две заняты любовию Мазепы к Марии и его отношениями к ее родственникам. Поэтому полтавская битва составляет как бы эпизод из любовной истории Мазепы и ее развязку; этим явно унижается высокость такого предмета, и эпическая поэма уничтожается сама собою! А между тем эта поэма носит название «Полтавы»; следственно, ее героем, ее мыслию должна бы быть полтавская битва, ибо название поэтического произведения всегда важно, потому что оно всегда указывает или на главное из его действующих лиц, в котором воплощается мысль сочинения, или прямо на эту мысль. Вот первая ошибка Пушкина, и ошибка великая! Но, может быть, нам возразят, что Пушкин совсем не думал писать эпической поэмы и что герой его поэмы – Мазепа, а не полтавская битва. Подобное возражение тем естественнее, что Пушкин, как говорили и даже писали в то время, сперва хотел назвать свою поэму «Мазепою», но почему-то после, когда приступил к ее печатанию, переименовал ее в «Полтаву». Положим, что это так, но и с этой точки зрения «Полтава» будет произведением ошибочным в ее общности или целом. Какую мысль хотел выразить поэт через эту историю любви, смешанной с политическими замыслами и через них пришедшей в соприкосновение с полтавскою битвою? Неужели эту: как опасно обольщать, особенно на старости лет, юную невинность? И неужели мысль всей поэмы кроется в мелодраматическом смущении Мазепы при виде опустелого кочубеева хутора, мимо которого промчался он с шведским королем с поля полтавской битвы? И стоило ли для такой мысли, конечно очень похвальной и нравственной, но тем не менее слишком частной и нисколько не исторической, стоило ли для нее изображать полтавскую битву и Петра Великого? Не думаем! Конечно, любовь Мазепы к дочери Кочубея имеет историческое значение по отношению к доносу озлобленного Кочубея на Мазепу; но в отношении к полтавской битве она, эта любовь, не более, как эпизод, как историческая подробность, – и полтавская битва имеет огромное значение сама по себе, не только без любви Мазепы, но и без самого Мазепы. Если б поэт главною своею мыслию имел любовь Мазепы, он должен бы полтавскую битву ввести в свою поэму как эпизод, важный только по его отношению к лицу одного Мазепы, оставив в тени колоссальный образ Петра и упомянув разве только о мелодраматической смерти казака, влюбленного в Марию, который ездил с доносом Кочубея к Петру, а в полтавской битве безумно бросился на Мазепу и, насмерть пораженный Войнаровским, умер с именем Марии на устах… Иначе весь эпизод полтавской битвы необходимо должен был выйти какою-то особою поэмою в поэме, без всякого соотношения к любовной истории Мазепы – как оно и действительно вышло, ко вреду целой поэмы. А это ясно доказывает, что Пушкин хотел во что бы то ни стало воспользоваться случаем к созданию чего-то вроде эпической поэмы; полтавская же битва, так кстати пришедшаяся к любовной истории Мазепы, была таким соблазнительным случаем, что поэт не мог пропустить его для осуществления своей мечты. Но в этой мечте о возможности эпической поэмы и заключается причина зыбкого основания «Полтавы», ибо даже из самой полтавской битвы нельзя сделать поэмы. Эта битва была мыслию и подвигом одного человека; народ принимал в ней участие, как орудие в руках Великого, которого понять и оценить могло только потомство и для которого суд потомства едва начался только со времен Екатерины Второй. Вообще из жизни Петра Великого гениальный поэт мог бы сделать не одну, а множество драм, но решительно ни одной эпической поэмы. Петр Великий слишком личен и характерен, следовательно, слишком драматичен для какой бы то ни было поэмы. Сверх того, для поэм годятся только лица полуисторические и полумифические; отдаленность эпохи, в которую они жили, способствует совокупить все известное о их жизни в нескольких поэтических мгновениях. В жизни же исторического лица, не отдаленного от нас пространством веков и чуждыми нам условиями быта, всегда бывает слишком много тех прозаических подробностей, которых нельзя выбрасывать, не впадая в напыщенность и высокопарность.
Итак, из «Полтавы» Пушкина эпическая поэма не могла выйти по причине невозможности эпической поэмы в наше время, а романтическая поэма, вроде байроновской, тоже не могла выйти по причине желания поэта слить ее с невозможною эпическою поэмою. И потому «Полтава» явилась поэмою без героя. Мы уже доказали, что смешно было бы считать Петра Великого героем поэмы, в которой главная и большая часть действия посвящена любовной истории Мазепы. Но и сам Мазепа также не может считаться героем «Полтавы». Байрон, в своей исполненной энергии и величия поэме, названной именем Мазепы, изобразил это лицо исторически неверно; но как он в этом изображении был верен поэтической истине, то из его Мазепы вышло лицо колоссально-поэтическое: там мы видим одно из тех титанических лиц, которые в таком изобилии порождал глубокий дух английского поэта… Но Пушкин, лучше Байрона, знавший Мазепу как историческое лицо, хотел быть верен истории, – ив этом сделал большую ошибку, ибо, скажите бога ради, что за герой поэмы, о котором сам поэт говорит: