Белинский Виссарион Григорьевич
Шрифт:
Но это излишество похвал, это множество подражателей, самое излишество порицаний – все несомненно доказывает, что Марлинский – явление примечательное в литературе, выходящее из колеи пошлой обыкновенности. Из сего противоречия, естественно, вытекает необходимость – определить значение и ценность его как писателя, указать в литературе его истинное место. Постараемся же решить этот вопрос, основываясь не на произволе личного «мнения», которое чаще всего бывает личным «предубеждением», но опираясь на здравый смысл и эстетическое чувство наших читателей, и таким образом не себе, а им предоставляя право суда.
Марлинский принадлежит к числу тех литераторов, которые явились на литературное поприще как враги классицизма и поборники романтизма. Вследствие этого он действовал не только как романист или нувеллист, но и как критик. В XI части его «Сочинений» помещены его годовые отчеты за литературу 1823, 1824 и частию 1825 годов, очерк истории древней и новой литературы до 1825 года и разбор романа г. Полевого «Клятва при гробе господнем». Не знаем почему, но только эти статьи в полном собрании сочинений Марлинского названы полемическими, тогда как в них нет и тени полемики: в них автор ни на кого не нападает и ни с кем не спорит, а положительно высказывает свои понятия о литературе вообще и произведениях отечественной словесности. Равным образов, не понимаем, почему в это полное собрание не внесены истинно полемические статьи Марлинского, рассеянные по книжкам «Сына отечества» двадцатых годов, и крайне интересные, как факты интереснейшего времени нашей литературы, времени, в которое началась война покойника классицизма с теперешним покойником романтизмом. Эти полемические статейки Марлинского были его журнальными схватками с тогдашними литературными староверами и отличаются верностию взгляда на предметы, остроумием и живостию. Вообще, Марлинскому как критику литература наша многим обязана. Это было важною заслугою с его стороны, заслугою, которая теперь забыта самыми его поклонниками и которую нам тем приятнее выставить на вид. В своих погодных и пополугодных обозрениях литературы, имевших в двадцатых годах такой успех, Марлинский не отличается глубоким взглядом на искусство, не представляет о нем ни одной глубокой идеи, но почти везде обнаруживает эстетическое чувство и верный вкус человека умного и образованного. Все они отличаются языком по тому времени совершенно новым, чуждым большею частию изысканности и вычурности, полным жизни, движения, выразительности, оборотами новыми и смелыми, игривыми, живописными, образными. Конечно, в этих «обозрениях» часто встречаются похвалы таким сочинениям и таким «сочинителям», имена которых теперь сделались допотопными, ископаемыми редкостями; но вместе с тем в них встречаются и чистые отставки заржавевшим и заплесневевшим знаменитостям того времени и истинные оценки старых и новых талантов, особенно Державина, Жуковского и Пушкина. Надо знать и помнить критику того времени, чтобы оценить подобные характеристики, в которых Марлинский изобразил этих мощных представителей нашей поэзии. Вспомните приветствия, которыми он, например, встретил появление «Московского телеграфа» и которыми, в немногих словах, так резко и верно охарактеризовал и начало, и средину, и конец этого издания: «В Москве явился двухнедельный журнал «Телеграф», изд. г. Полевым. Он заключает в себе все, извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие – вот знаки сего телеграфа, а «смелым бог владеет» – его девиз» (стр. 203) {3} .
3
Цитата из статьи А. А. Бестужева-Марлинского «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов».
В критической статье о «Клятве при гробе господнем» Марлинский является уже совсем в других отношениях к ее автору. Эта статья была написана в 1833 году, а в восемь лет много воды утекло: удивительно ли, что два автора, критиковавшие сочинения один другого, поняли друг друга, к обоюдной пользе, по пословице: «Рука руку моет – обе чисты»?.. Во всяком случае, эта статья весьма примечательна. Критик начинает с яиц Леды, уцепляется за неизбежный в то время классицизм и романтизм, садится на пароход «Джон Буль» и везет своих читателей в Индию, оттуда (сухим путем) в Персию, заезжает мимоходом в Аравию и Египет, оттуда едет (морем) в Грецию, которую он понимает довольно поверхностно – с телеграфской точки зрения; из Греции отправляется в Рим и из Рима – прямо в средние века. Тут идут толки о баронах и вассалах, о крестовых походах, о менестрелях, наконец о Шекспире, о Вальтере Скотте, Купере, Байроне, Викторе Гюго, который, по мнению критика, знает человеческую природу не хуже Шекспира (!!..) и гораздо лучше Эсхила и Софокла (!!..); далее толкуется о XVIII и XIX веках и о Наполеоне, а из всего этого выходит, что мы – романтики и что г. Полевой – великий романтик и еще больший романист (!!!..). Ложная идея ложного романтизма до того овладела нашим романтическим критиком, что у него и Державин – романтик, и Карамзин, и Вельтман, словом, все талантливое, даровитое, все – романтики. Романтизм в глазах Марлинско-го есть альфа и омега истины, краеугольный камень мира, ключ ко всякой мудрости, решение всего и на земле и под землею, причина всех причин, начало всех начал, разгадка всевозможных загадок, от бородавки на носу старушки до тайной йумы гения. Вследствие всего этого в статье довольно софизмов и произвольных, ни на чем не основанных мнений. В слоге местами колет глаза читателю вычурность. Особенно заметно желание шутить, которое проявляется иногда там, где, кроме журналов, издающихся только для шутки, никто еще не шутил. Вот образчик такой натянутой и нимало не остроумной шутливости: «И вот мы в Греции, в стране богов, подобных людям, в стране богоподобных мужей! Я уверен, что это salto mortale [3] не удивит вас: разве не учились вы прыгать в манеже? Что касается до меня, вы сами видите, что я вольтижирую на коньке своем не хуже Франкони-сына (т. XI, стр. 264) {4} . И эта неуместная и невеселая шутка замешалась в страницу, блестящую дельными мыслями и прекрасным языком… Или, например, как вам покажется вот еще эта милая шуточка: «История была всегда, совершалась всегда. Но она ходила сперва неслышно, будто кошка, подкрадывалась невзначай, как тать (и справедливо и остроумно!). Она буянила и прежде» и пр. (стр. 254). Но вместе с этими мыслями, незрелыми, поверхностными и ложными, при этой неострой шутливости, при этих вычурных фразах, при этом явном пристрастии к приятельскому изделию, – сколько в этой статье светлых мыслей, верных заметок, сколько страниц и мест, горящих, сияющих, блещущих живым, увлекательным красноречием, резкими, многозначительными, хотя и краткими очерками, брильянтовым языком! Сколько истинного остроумия, неподдельной игривости ума! Так, например, сколько правды высказал Марлинский о «Самозванце» и «Петре Выжигине» г. Булгарина! В первом, говорит он, автор изобразил «не Русь, а газетную Россию», и «натянут там, где дело идет на чувства, на сильные вспышки страстей», что в нем «характер Годунова очернен, характер Самозванца не выдержан, а государственные люди чересчур просты и трусливы»; что автор «слишком романизировал похождения своего героя и прибег к чудесному, очень уже изношенному, заставил колдунью пророчить Годунову самым пошлым образом над змеями и жабами, которых (между нами будь сказано) не найти в марте месяце ни за какие деньги»; что «в «Петре Выжигине» историческая часть вовсе чахотна»; что «уверять, что Наполеон пошел в Россию, обманутый Коленкуром, будто его примут с отверстыми объятиями, можно было в 1812 году, не позже; да и тогда этим слухам верили только в гостином дворе»; что «Наполеон занимает в «Выжигине» больше места, чем сам герой повести» и пр. (стр. 317–318). При верности взгляда, какая удивительная память у критика: он не только прочел романы г. Булгарина – даже упомнил, о чем и как в них рассказывается… Затем следуют очень остроумные оценки романов гг. Загоскина и Лажечникова, которые, однако ж, по приязни к автору «Клятвы», он ставит ниже этого, разумеется, неконченного произведения. Сколько критического такта и вот в этих немногих словах: «Я не поставлю Державина на одну доску с Жуковским и Пушкиным, потому что первый изумил всех подобно комете, но исчез в пучине воздуха без следа; а два последние были двигателями нашей словесности и затравили своим духом целые табуны подражателей» (стр. 310)! Посмотрите, сколько верности во взгляде и игривости в выражении в этом кратком очерке французского классицизма: «Зажмурьте глаза, и вы не узнаете, кто говорит: Оросман или Альзира, китайская сирота или камер-юнкер Людовика XIV. Малютку-природу, которая имела неисправимое несчастие быть недворянкою, – по приговору академии выпроводили за заставу, как потаскушку. А здравый смысл, точно бедный проситель, с трепетом держался за ручку дверей, между тем как швейцар-классик павлинился перед ним своею ливреею и преважно говорил ему: «Приди завтра!» И как долго не пришло это завтра, а все оттого, что французы нашли божий свет слишком площадным для себя, а живой разговор слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить, установить язык! И стали нелепы оттого, что чересчур умничали» (стр. 293). Это было сказано и доказано назад тому семь лет, а между тем люди, живущие задним умом, по уставу того времени, когда даже и они слыли за умников, и теперь приходят в ужас от выражения, что Корнель, Расин, Буало, Вольтер, Кребильон, Дюсис и пр. – поэтические уроды!.. Хоть бы Марлинского-то перечитывали эти почтенные филистеры в плисовых сапогах и вязаных колпаках!.. Чтобы помочь слабости их памяти и других способностей, выпишем для них и еще несколько строк из этой статьи Марлинского: «Ломая алтари, Франция не тронула точеных ходулей классицизма; она отреклась веры и осталась верна предания Батте, стихам Делиля, так что, когда русский казак сел на даровое место в Одеоне в 1814 году, он зевал от тех же длинных, длинных монологов, от которых зевать изволил Людовик XIV, с тою только разницею, что революционер Тальма осмелился не петь, а говорить стихи, проглатывать цезуры и ходить по-человечески, а не гусиным шагом» (стр. 296). Сколько верности во взгляде и игривости в выражении вот и в этой характеристике одной части русского народа: «Материальная Европа хлынула на Россию, когда Петр Великий сломал стену, их делившую; но веку Петра некогда было заниматься словесностию: его поэзия проявлялась в подвигах, не в словах. Долгое бездействие пало на Русь с кончиною его кипучей деятельности, а в час досуга русский барин любил чужестранные сказки; он искони отличался необыкновенною уступчивостию своих нравов, необыкновенною приемлемостию чужих. Он пил кумыс с ханами Золотой Орды; он носил кунтуш при самозванце. За бороду, правда, он спорил долго, будто б она приросла у него к сердцу; но раз в мундире, он грудью полез в немцы» (стр. 299–300). От страницы 323 до 335 автор с неподражаемою оригинальности»), основательно и верно, говорит о национальных элементах русского романа, о родных стихиях жизни русского народа, у которого, по его словам, «каждое слово завитком и последняя копейка ребром». При оценке самого романа, занимающей едва ли десятую часть статьи, критик, по всему видно, более руководился личными отношениями к автору-приятелю, чем истиною, и потому в этой длинной и скучной повести видит мировое, или, говоря его понятиями, романтическое произведение. Еще не приступая к оценке романа г. Полевого, он оценил его недоконченную «Историю русского народа». Как редкий образчик приятельской критики выписываем эту диковинную оценку: «Полевой издал 3 тома своей «Истории русского народа». То уже не был златопернатый рассказ Карамзина, но повествование, пернатое светлыми идеями (уж подлинно – светлыми: от блеска их часто и смысла не видишь!..) Не из толпы, и не с приходской колокольни (а верно с телеграфской каланчи?..) смотрел он на торжественный ход веков, но с выси гор (а!..). Взор его проникал в сердце народов, обнимал все ристалище человечества» и проч. Но еще не этим оканчивается приятельская критика – послушайте далее: «Полевой отвечал новыми услугами за новые насмешки. Ему вспало на ум: досказать русскую историю – повестью… Вследствие этого он написал сперва повесть «Симеон Кирдяпа» и теперь «Клятву при гробе господнем, русскую быль XV века…» Эврика! эврика! Вот открытие-то! новое, важное открытие! Ведь недоконченная «История русского народа» г. Полевого докончена: «Симеон Кирдяпа» и «Клятва при гробе господнем» суть не что иное, как ее последние томы, – те самые, которые были обещаны публике нашим историком, в числе восьмнадцати, но которые, впрочем, продавались отдельно!.. Господа подписчики на восьмнадцать томов «Истории русского народа», получившие ее только семь томов! купите «Клятву при гробе господнем», выдерите из «Телеграфа» «Симеона Кирдяпу» да и переплетите их под один переплет с семью томами истории – вот вы и с концом… Не поскупитесь: «Клятва* стоит недорого – гораздо дешевле «Истории русского народа», за которую вы или отцы ваши заплатили вперед деньги!..
3
Сальто-мортале (итал.). – Ред.
4
Здесь и далее в цитатах курсив Белинского.
Но наша оценка Марлинского как критика окончена. Выведем итог из всего сказанного нами, – а мы, как читатели сами могут видеть, говорили не мнениями, а фактами, и, выставляя на вид ошибки и пристрастие, не скрывали от них, а прямо выставляли на вид и блестящие истинные стороны разбираемого нами автора. Оставляя в стороне ложность или поверхностность многих мыслей, заключающиеся в неизбежных условиях времени, – мы не будем обвинять за них Марлинского, тем более что ни сам он и никто другой не думал выдавать их за непреложные; пройдем молчанием неудачные и неуместные претензии на остроумие и оригинальность выражения; но скажем, что многие светлые мысли, часто обнаруживающееся верное чувство изящного, и все это, высказанное живо, пламенно, увлекательно, оригинально и остроумно, – составляют неотъемлемую и важную заслугу Марлинского русской литературе и литературному образованию русского общества. Не забудем также, что он был первый, сказавший в нашей литературе много нового, так что все, писавшееся потом в «Телеграфе», было повторением уже сказанного им в его литературных обозрениях. Лучшим доказательством этого служит его примечательная и, – несмотря на отсутствие внутренней связи и последовательности, на неуместность толков о всякой всячине, не идущей к делу, несмотря на множество софизмов и явное пристрастие, – прекрасная статья о «Клятве при гробе господнем»: «Телеграф» во все время своего существования ни на одну йоту не сказал больше сказанного Марлинским и только разве отстал от него, обратившись к устаревшим мнениям, которые прежде сам преследовал. Да, Марлинский немного действовал как критик, но много сделал, – его заслуги в этом отношении незабвенны и гораздо существеннее, чем достоинство его препрославленных повестей, хотя о первых никто не говорит, а от последних все без ума. – Перейдем же к этим повестям…
Художественны ли повести Марлинского, то есть принадлежат ли они к произведениям искусства или только к произведениям литературы? Надобно наперед сказать, что мы полагаем большую разность не только между художественным и литературным произведением, но и художественным и поэтическим: литературное произведение может быть и поэтическим, а поэтическое – и художественным; но есть произведения литературы, которых нельзя назвать ни поэтическими, ни художественными. Ведь и. «Танька, разбойница растокинская, или Царские терема», и «Черная женщина», и разные «поездки» и «прогулки», и «Похождения английского милорда», и «Похождения Совеет драл а, Большого носа» – все это, без всякого сомнения, принадлежит к литературе, но не имеет никакого отношения к искусству. Мы не будем ни определять значения слова «художественность», ни подробно рассматривать его, а в коротких словах опишем признаки « художественности «.
Художественное произведение редко поражает душу читателя сильным впечатлением с первого раза: чаще оно требует, чтобы в него постепенно вглядывались и вдумывались; оно открывается не вдруг, так что чем больше его перечитываешь, тем дальше углубляешься в его организацию, уловляешь новые, не замеченные прежде черты, открываешь новые красоты и тем больше ими наслаждаешься. Прогрессу этого разумения и наслаждения нет пределов, нет границ: он бесконечен… Посему истинно художественное недоступно массе и толпе, как все, что ей не по плечу: оно доступно только немногим, но избранным, – и когда время сделает свое дело, утвердительно решив вопрос о великости художника, толпа с голоса этих избранных кричит о его гениальности, но понимает его так же плохо, как и при его появлении… Кто теперь не убежден в громадности гения Шекспира, и много ли людей предпочтут его драму какому-нибудь водевилю или пустой и ничтожной мелодраме, сшитой из чувствительных эффектов?.. Когда Пушкин явился в свет с «Русланом и Людмилою», «Кавказским пленником», первою главою «Онегина», с «Андреем Шенье», «Наполеоном», посланием к «Овидию», к «Лицинию» и другими действительно поэтическими, но не художественными произведениями, – масса публики увидела в нем гения первой величины, а когда он представил ей «Полтаву», «Бориса Годунова» и «Онегина» как целое художественное создание, а уже не сказку о том и о сем, – масса публики решила, что Пушкин пал… И между первыми его произведениями, действительно поэтическими, доставившими ему такой огромный успех, многие ли и теперь еще заметили и оценили его истинно художественные подражания древним и Корану?.. Все, что нехудожественно, но по намерению автора должно относиться к искусству, с первого раза производит самое резкое и сильное впечатление, бросаясь в глаза и раздражая зрительный нерв густотою и яркостию красок. Такие мнимо художественные произведения скорее всего захватывают внимание масс, увлекая их своею доступностию, которая возможна даже для ограниченности и невежества. Все резкое, блестящее, особенно если оно к тому и ново, хотя бы было и странно, и дико оригинально, имеет, при своем начале, великий успех в толпе и часто увлекает даже и людей с эстетическим чувством, но чувством, не возвысившимся чрез развитие, чрез изучение, до эстетического вкуса. Однако ж рано или поздно – истина всегда берет свое: ей помогает время, этот великий и непогрешительный критик. Если у человека есть хоть несколько эстетического чувства, – произведение, восхищавшее его, при каждом повторительном чтении все более и более теряет цену в глазах его и наконец наскучает ему и делается противно. Сама толпа приглядывается к нему – и лишь только явится ей другая новость в этом роде, она сперва, по привычке и по преданию, будет еще, зевая, превозносить его, а потом и совсем забудет, кинувшись на новинку. Итак, художественное произведение открывается не вдруг, а постепенно: чем более его читают, тем понятнее оно становится и тем больше наслаждения доставляет, выигрывая таким образом с течением времени, обновляясь и юнея от полноты лет, – между тем как мнимо художественные произведения, часто ослепляя своею новостию и приобретая от этого всеобщий и громкий успех, все более и более бледнеют и тускнут от каждого нового чтения, а наконец гибнут от старости, которую обыкновенно называют устарелостию. Вечность выносит на своих волнах только одно общемировое и общечеловеческое, никогда непреходящее, но вечно юное, и топит в бездонной пропасти своей все частное и ограниченное условиями обстоятельств и требованиями местности и современности… Истинно художественное произведение всегда поражает читателя своего истиною, естественностию, верностию, действительностию, до того, что, читая его, вы бессознательно, но глубоко убеждены, что все, рассказываемое или представляемое в нем, происходило именно так и совершиться иначе никак не могло. Когда вы его окончите, – изображенные в нем лица стоят перед вами, как живые, во весь рост, со всеми малейшими своими особенностями – с лицом, с голосом, с поступью, с своим образом мышления; они навсегда и неизгладимо впечатлеваются в вашей памяти, так что вы никогда уже не забудете их. Целое пьесы обхватывает все существо ваше, проникает его насквозь, а частности ее памятны и живы для вас только по отношению к целому. И чем больше читаете вы такое художественное создание, тем глубже, ближе и неразрывнее совершается в вас внутреннее и задушевное освоение и сдружение с ним. Простота есть необходимое условие художественного произведения, по своей сущности отрицающее всякое внешнее украшение, всякую изысканность. Простота есть красота истины, – и художественные произведения сильны ею, тогда как мнимо художественные часто гибнут от нее, и потому по необходимости прибегают к изысканности, запутанности и необыкновенности. Оттого-то, когда пылкий юноша прочтет художественное произведение, – он готов спросить себя: почему он не написал его? ведь оно так просто и обыкновенно: кажется, только стоило бы присесть да написать, – но мнимо художественные произведения почти всегда, с первого раза, возбуждают удивление: они кажутся так поразительно новы, так неподражаемо оригинальны, так высоко мудрены, – и юная, неопытная душа не смеет и думать решиться на подвиг соперничества и с суеверным благоговением смиряется в сознании своего бессилия произвести что-нибудь подобное… Вот почему устаревшие юноши или духовно малолетние люди, вследствие бедности, мелкости и ограниченности своей натуры, к тому же еще не развитой учением и образованием, видят, например, в Гоголе «забавного писателя, верно списывающего с натуры», и как будто ставят ему это в унижение. Добрые люди, – они не понимают, что верно списывать с действительности невозможно, но можно верно воспроизводить действительность силою творческого духа, а то, что они называют на своем простонародном наречии – верно списывать с натуры, значит верно творить, и есть не недостаток, не порок, а высочайшее достоинство и необходимое условие творческой силы в поэте. В искусстве все, неверное действительности, есть ложь и обличает не талант, а бездарность. Искусство есть выражение истины, и только одна действительность есть высочайшая истина, а все вне ее, то есть всякая выдуманная каким-нибудь «сочинителем» действительность есть ложь и клевета на истину…
В истинно художественном произведении все образы новы, оригинальны, ни один не повторяет другого, но каждый живет своею особною жизнию. Как бы ни были многочисленны и разнообразны творения художника, – он ни в одном из них и ни одною чертою не повторит себя.
Рассмотрите повести Марлинского на основании изложенных нами мыслей о художественности в искусстве: что выйдет?..
Основные стихии повестей Марлинского, приписываемые им общим голосом, суть – народность, остроумие и живопись трагических страстей и положений. Посмотрим, справедливо ли это, и если справедливо, то до какой степени. Начнем с «Испытания» – первой повести в первом томе, и перелистуем ее. Повесть начинается описанием гусарской пирушки на именинах эскадронного начальника Гремина. Разговор начал томиться, и смех, эта Клеопатрина жемчужина, растаял в бокалах. Из гостей майор Стрелинский завтра едет в Петербург, – хозяин вызывает его на тайное объяснение и делает ему поручение, по смыслу которого названа и повесть.
– Послушай, Валериан! – сказал ему Гремин, – ты, я думаю, помнишь ту черноглазую даму, с золотыми колосьями на голове, которая свела с ума всю молодежь на бале у французского посланника, три года тому назад, когда мы оба служили в гвардии.
– Я скорее забуду, с которой стороны садиться на лошадь! – вспыхнув, отвечал Стрелинский, – она целые две ночи снилась мне, и я в честь ее проиграл кучу денег на трефовой даме, которая сроду мне не рутировала. Однако ж страсть моя, как прилично благородному гусару, выкипела в неделю, и с тех пор – но далее: ты был влюблен в нее?
– Был и есмь. Подвиги мои наяву простирались далее твоих сновидений. Мне отвечали взаимностию, меня ввели в дом ее мужа…
– Так она замужем?
– По несчастию, да. Расчетливость родных приковала ее к живому трупу, к ветхому надгробию человеческого и графского достоинства. Надо было покориться судьбе и питаться искрами взглядов и дымом надежды. Но между тем как мы вздыхали, семидесятилетний супруг кашлял да кашлял – и наконец врачи посоветовали ему ехать за границу, надеясь, вероятно, минеральными водами выцедить из его кошелька побольше золота.
– Да здравствуют воды! Я готов помириться за это с водой, хотя календарский знак Водолея на столе вечно кидает меня в лихорадку. Поздравляю, поздравляю, mon cher Nicolas [4] ; разумеется, дела твои пошли как нельзя лучше!..
– Вложи в ножны свои поздравления. Старик взял ее с собою.
– С собою? Ах он чудо-юдо! Таскать по кислым ключам молодую жену, чтобы золотить ему пилюли – вместо того, чтобы, оставя ее в столице, украсить свое родословное дерево золотыми яблоками! – Это умертвительное незнание жить в свете.
– Скажи лучше, упрямство умереть кстати. Он воображал, постепенно разрушаясь, что обновит себя переменою мест. При разлуке мы были неутешны и поменялись, как водится, кольцами и обетами неизменной верности. С первой станции она писала ко мне дважды; с третьего ночлега еще одно письмо; с границы поручила одному встречному знакомцу мне кланяться, а с тех пор ни от ней, ни об ней никакого известия: словно в воду канула!
– Ужели ж ты не писал к ней? Любовь без глупостей на письме и на деле все равно, что развод без музыки. Бумага все терпит.
– Да я-то не терплю бумаги. Притом, куда бы мне адресовать свои брандскугельные послания? – Ветер – плохой проводник для нежности, а животный магнетизм не открыл мне места ее процветания. Потом иные заботы по службе и своим делам не давали мне досуга заняться сердцем. Признаюсь тебе, я уж стал было позабывать мою прекрасную Алину. Время залечивает даже ядовитые раны ненависти: мудрено ли ж ему выдымить фосфорное пламя любви? Но вчерашняя почта освежила вдруг мою страсть и надежды. Репетилов, в числе столичных новостей, пишет мне, что Алина возвратилась из-за границы в Петербург – мила, как сердце, и умна, как свет, – что она сверкает звездой на модном горизонте, что уже дамы, несмотря на соперничество, переняли у ней какой-то чудесный манер ридикюля, а мужчины выучились пришепетывать, страх как приятно. Одним словом, что, начиная от нижнего этажа модных магазинов до ветреного чердака стихокропателей, она привела у них в движение все иглы, языки и перья.
– Тем хуже для тебя, любезный Николай! Память прежней привязанности никогда не бывала в числе карманных добродетелей у баловниц большого света.
– В этом-то все и дело, любезнейший! Отлучка полкового командира привязала меня к службе; между тем как я сижу здесь сиднем, она, может, изменяет мне. Сомнение для меня тяжелее самой неблагоприятной известности. Послушай, Валериан! я тебя знаю давно и люблю тебя так же давно, как знаю. Коротко и просто: испытай верность Алины. Ты молод и богат; ты мил и ловок – одним словом, никто лучше тебя не умеет проиграть деньги по расчету и выиграть сердце безумною пылкостию. Дай слово – и с богом!
4
дорогой Николай (франц.). – Ред.