Шрифт:
— Лежи.
Она вылила яйцо в воду и, сложив одну в другую скорлупки, поднесла стакан к глазам, стала рассматривать на свет. Смотрела долго, и по озабоченному выражению ее лица Саша поняла: что-то Ворониху не устраивало. В девочке заныла тонкая тревожная струнка. Ворониха опять угадала, услышала эту струнку, повторила:
— Лежи… — Ничего не стала таить от Саши, задумчиво, нараспев проговорила: — Ни, ни, ще не чисто яичко. Ще сидит клятый ляк… Вон, вон стрелки пошли до верху, а наверху булавочки.
Поставила стакан, подсела к Саше, стала гладить ей лоб.
— А мы его выкачаем. Чтобы не гадил нам душу… От вечером приходи, до захода солнца… Вставай, доню, поснидаем…
Настал вечер. Ворониха не встречала Сашу возле хаты: знала, что придет — такое было предначертание. Она сидела возле печи и расчесывала волосы. Впервые Саша видела Ворониху без очипка. У нее были — не в здешнюю породу — почти черные, пробитые сединой волосы, свисавшие до самого пола густым лесом. К удивлению Саши, Ворониха расчесывала их большой деревянной, отполированной временем до желтого костяного блеска гребиной, которой теребят льняную мычку, готовя к прядению. Она продирала сверху вниз закрывшие лицо волосы, и Саше слышалось странное сухое потрескивание. Саму Ворониху утомляло это занятие, будто она свершала тяжелый труд. Старуха клала гребину в подол, глядела, раздвинув волосы, на Сашу из какой-то своей глубины, и девочке хотелось заглянуть в эту глубину с жутковатым любопытством…
Потом яичко, как ищущая что-то мышь, снова бегало по распятому Сашиному животу, замирая, вслушиваясь, подкатывая по скрепляющей ребра дорожке к горлу, к лицу, проходя по краю обдавшей подбородок корки, словно заглаживая ее. На Сашу находило уже испытанное желанное успокоение.
…с лица, с головы, ушей, плечей, костей, грудей… …Прилетела серая ворона. Ворона, ворона, разнеси цей ляк на крутые берега, на быстрые воды, в темные яры…И опять была предутренняя прохладная тишь, тревожное бормотание ворон — сонмы их угадывались в расплывчато проступавших в вышине кронах осокорей, осторожные шаги по невидимой тропке в сарай, было теплое, светящееся в темноте яичко… В третий, последний раз Ворониха склонилась над Сашей, как бы в самое себя вбирая помрачившую ее скверну. Настала крайняя грань, последняя надежда, за этой чертой все кончалось — торжеством зла иди добра. Ворониха знала об этом. Ей трудно давалось нечеловеческое напряжение воли, у нее самой лицо стало темным, лишь слабый блик лампадки, перебегая по нему, высвечивал глубину глаз, в которых ни на миг не угасала обращенная, может быть, к самой Саше мольба.
Потом Саша какое-то время еще лежала на скамье в полузабытьи, пока старуха не просунула свою теплую руку ей под шею и не помогла сесть. Но странное, почти обморочное состояние не проходило. Сашу покачивало, голова у нее кружилась, и лишь ладонь Воронихи, бывшая ей опорой, согревала ее и ее душу… Вдруг сознание вернулось к ней, в голове словно засветилось ясное солнышко, только тогда старуха отняла от нее свою добрую руку.
— А теперь идем, — сказала она усталым голосом.
Саша оделась, они прошли в сени, темные, всегда немного пугавшие девочку, и тут ею овладело мучительное желание скорее выйти из хаты, она не сознавала, что ей просто хотелось выйти из своей страшной беды, из надежд и разочарований. Она видела — вот он свет, пробивающийся сквозь щели двери, она подумала: «Я на белый свет родилась», отдаленно вспомнив, что так обычно говорила бабушка. Но старуха повела ее к другой двери — ведущей в комору, по волосам ее как ветер пробежал: зачем? Но какая-то уже принятая ею власть Воронихи заставила подчиниться старухе.
Да, это была комора, большая, холодная, еле освещенная. Здесь стояла лавка с пустой рассохшейся бадьей, в которой когда-то засаливали на долгую зиму сало забитого кабана, тут же стопой лежали рядна чистых, неярких расцветок, и вдруг Саша различила в полутьме прялку, точно такую, как была у бабушки, бабушка говорила, что у нее одна такая на все село, легкая, красивая, а оказалось, не одна: значит, дедушка сделал когда-то и Воронихе точно такую. Но и это не вызвало у Саши протеста, она интуитивно ждала, что должно произойти нечто большое, и главное, она ждала этого с чистым прощающим чувством.
Старуха открыла сундук, там все лежало, как в бабушкиной скрыне: свернутые платки, праздничные, «ризаные», тяжелая темно-зеленая шаль «напыночка». Но старуха взяла сверху аккуратный белый сверток и близко поднесла его к Саше, видно боясь, что та не рассмотрит в темноте, с сокровенной лаской сказала:
— Это мне на смерть. Я все тут приготовила. Не забудешь?
Саша поняла, что это и есть большое и главное, и что нужно поклясться. И она твердо сказала:
— Не забуду.
Немцы уходили в промозглый, дышавший близким снегом день.
Уходил Герр.
Перед тем как сесть в поданный ему прямо во двор, закамуфлированный в желто-бурые цвета, похожий на диковинного жука легковой автомобиль, Герр, введя в жестокий трепет замерших у сарая Пелагею с дедом Трофимом, направился к ним. Все в том же длинном, мрачно взблескивающем черном плаще с пелериной, в фуражке с высоко заломленной тульей, он шел, угрюмый и желтый, и Саша, стоявшая тут же, подумала, что Герр сейчас убьет ее. Но она не испугалась, как прежде. Герр с минуту стоял перед ней, перед ее чистым, как яичко бабки Воронихи, розоватым, но без единой щербиночки лицом.