Шрифт:
— До свиданья, детский сад… Фу! Ерунда! Я по-английски могу петь.
— Да ну? — Говоров изобразил на лице крайнее удивление, сильно поощрившее ее.
— Вот тебе и ну!
— Как ты разговариваешь с дедушкой! — ужаснулась Ирина Михайловна, но Манечка пропустила мимо ушей ее восклицание, ей важно было «не выпустить из рук» Говорова.
— Спеть? — Она обращалась только к нему.
— Ну спой, спой… Никогда бы не подумал.
Манечка строго глянула ему в глаза.
Вжи хеллоу ю ду ю Вжи хеллоу гру ю ду ю-уа-а-а, Вжи стейнл ю-у-а-а…Манечка скрежетала зубами, рычала, мяукала, и Ирина Михайловна, терпеливо дождавшись конца, поинтересовалась, где она научилась «этому».
— А! — повела плечиками Манечка. — В круглосутке у воспитательницы магнитофон. Она нам его крутит. Спеть еще?
— Достаточно, я думаю… Она, что же, молодая?
— Кто?
— Воспитательница! — Ирина Михайловна произнесла это слово с нажимом.
— Ну, конечно. Из десятого класса. Нам с ней очень весело.
Поразительно было — и Говоров понял это с каким-то веселым ужасом, — что Манечка была непоколебимо убеждена, что поет именно на английском языке, и самозабвенно отдавалась не сознаваемому ею обману… Несколько позднее у него будет случай удостовериться, что Манечка еще и «играет» на пианино. Открыв крышку, она долго и серьезно разминала пальцы, откидывалась на стуле, закатывая к потолку глаза, чтобы затем подвергнуть его простодушной, но — нельзя было отнять — «талантливой» мистификации… В этот вечер им с Ириной Михайловной суждено было также лицезреть балетное искусство Манечки…
Время приближалось ко сну, и Ирина Михайловна стала перебирать Манечкины вещички, слежавшиеся в напоминающей нищенскую торбочке, как выяснилось, сшитой ей для круглосутки, в надежде найти спальную пижаму или какую-нибудь рубашонку. Но ничего такого не было. Между тем вопросам гигиены Ирина Михайловна придавала повышенное значение.
— В чем же ты спишь дома? — спросила она Манечку.
Та отмахнулась:
— А! Подумаешь!
Сокрушенно вздохнув, Ирина Михайловна раскрыла платяной шкаф, размышляя, во что бы одеть Манечку на ночь, беря то то, то другое из стопок, сложенных с крайней аккуратностью, когда Манечка, увидев в руках Ирины Михайловны черную, в сизоватых кружевах гипюра рубашку, выхватила ее и стремглав вылетела в соседнюю комнату.
Через несколько минут Манечка стояла в двери, облаченная в ниспадающий до пят, черный, как ночь, наряд, держа подол пальчиками с отставленными мизинцами, широко поднимая его в обе стороны. Обнаженные ее руки с желтыми впадинами подмышек и спичечными головками локотков были ужасающе худы, но все же она высокомерно поглядывала на Говорова, не понимая проступающей на его лице, как ей казалось, совершенно неуместной иронии. Подойдя к зеркалу — ему был виден притушенно-смуглый овал Манечкиного лица с мерцающими искорками томно прикрытых глаз, — Манечка стала приседать то в ту, то в другую сторону, переплетая ноги в грациозном поклоне. Обернувшись, она задумчивым тоном сообщила, что в круглосутке их учат балету и ей прочат будущее. Их скоро привезут в Москву, и они дадут представление. Ирина Михайловна глядела на нее жалеючи, а Говоров осторожно спросил, что же она умеет танцевать.
— Что? — либерально переспросила она. — А все. Встань вот тут и держи меня.
— Слушаю и повинуюсь, — сказал все с той же тайной иронией Говоров, поднимаясь с дивана.
Манечка, изломанно поводив раскинутыми руками — очевидно, она изображала лебедя — и найдя, наконец, прелюдию достаточной, вдруг метнулась к Говорову в невообразимом прыжке, чтобы, как гвоздем, угодить вытянутыми пальцами ног в некую намеченную ею точку и застыть, балансируя руками и морщась от боли.
— Держи!
Он успел схватить ее. Все тельце, все Манечкины ребрышки поместились в его сомкнутых ладонях, и за тем же испытанным на вокзале, когда Манечкины ручонки скользнули по его шее, немного обидным ощущением чего-то необязательного, чужого, навсегда потерянного он вдруг почувствовал незащищенное, почти ягнячье — под ребрышками — живое биение Манечкиной души, и ему стало страшновато от этого пробивающегося к нему пульса, от этого теплого комочка жизни, доверившегося ему помимо его воли. Это чувство было как бы навязано повелительным Манечкиным «Держи!», но, мгновенно возникшее, оно держалось, не ослабевало за комизмом того, что выделывала Манечка. Не ведая и не желая ведать о состоянии Говорова, Манечка «плыла» в его руках, стоя на одной ноге и вытянувшись в струнку поперек зеркала, не переставая заглядывать в него.
Но все же главным ее козырем были внушающие в бабушку ужас «гвозди», которые она «вбивала» и «вбивала» вопреки увещеваниям Ирины Михайловны.
— А этому, этому… — содрогалась она от Манечкиных «гвоздей», ища подходящее слово и не в силах найти его, — этому т а н ц у кто же тебя учил? Тоже в о с п и т а т е л ь н и ц а?
Манечка обернула к ней оскорбленное лицо:
— Что ты! Я хожу в балетный кружок. Нас обучает настоящий артист!
Было видно, что авторитет того, кто подвергает ее нелепой муке, непререкаемо светил ей издалека, и Говорову смутно представился булгаковский шутник-библиотекарь, порекомендовавший молодому, жаждущему знаний слесарю одолеть словарь Брокгауза; было чудовищно, что тот дошел до пятой книги и случайно спасся от полнейшего помрачения ума…
В этот вечер Манечка все же декретировала право на бабушку: спать она ляжет только с ней. Никакие увещевания, не помогли, и Говоров, перегруженный впечатлениями дня, отправился к себе в кабинет с подушкой и пледом в руках.
Э т о приходило к ней едва ли не каждую ночь. Так было дома, у бабы Люды и деда Демьяна, в ее пристанище, в ее норе за шкафом, где поместились три старых, ходуном ходящих стула — на них она спала, где пахло пылью, рассохшимся деревом, истлевшими обоями… Она думала: все осталось там, в ее жалком «углу», ей до смерти хотелось верить, что убежала, спаслась, скрылась. Но в первую же московскую ночь э т о явилось ей.