Шрифт:
«Вы прикажите… лошади всегда… а я…» Ситик ушел куда-то.
«Очи» задремали. Я был свободен. Прошел по дому. Комнаты – пустыня. Сухая пальма, клетка без попугая, простреленный портрет митрополита в углу – мишень. Яблоки гнилые грудой, пузыри бычачьи – плавать. Комнатка «певуньи-канарейки». Одна кровать, матрас залитый, скоробленные сапоги, в грязи, бабий платок глазастый, гребень, мыльная вода в тазу, скверный запах помады кислой… Канарейка, Даша!.. Розовая ленточка у изголовья, – от образка осталась. Я пошел. Спальня Марьи Тимофевны, пустая комната, видно по стене, где был киот, – сосна светлее. Черные шнурочки от потолка, пятна на полу – от пролитой лампадки. В воздухе остался запах – пролитой печали?.. Внуков комнату увидел, с кружками цели, углем, с пульками в сосне от «монтекристо», и вспомнилось, как дед серчал, потом махнул рукой. Стрельбе учились, летом, – война была. Здесь жила надежда старика: «Оставлю дело, молодые будут…» Иссякли крови былого ярославца, ярославки светлой. Лица вспомнил, светлые глаза… Там храпят другие, пьяные глаза… «молдаван грузинский», аптекарь с пушкой… наследники! А, черт!.. В угол пустой смотрел я, где спали внуки, мальчики, – кровати изголовьями смыкались. «Ну, так и будет? – спросил я в угол. – Безоплатно?»… Угол этот раздвинулся, во всю Россию для меня тогда, в пустое… ответил жутью. В открытое окно я видел сад, уснувшие деревья, яблоньки кривые, точки яблок редких… и синичка близко где-то, за окном, пищала осенняя… Я поклонился в угол, пошел.
Вышел в сад. Недреманое око спало. «Помещик» появился, капитан хромой, – с приглядкой.
«Вы помещик, с юга?» – спросил я.
Он потерялся, съежился, заерзал…
«Я-с?.. Собственно… в бывое въемя… мевкий».
Жалко мне стало ерзу эту, человечьего загона. Я им объяснил, что – знаю, что агроном мой друг… Пошли садами. И яблоньки ходили с нами, говорили мне о прошлом, трещины казали, дупла, знакомые изломы. Соки в них ходили, старые, былые. Яблочки все те же – анис и боровинка, в алых жилках, коричневое, в точках, коробковка, скрыжапель, антоновское – зелень, китайка – золотая осень. Я слышал голос, мягкий, ласковый, певучий: «Кушай, Мишанька, сиротка ты моя болезная… на-ка вот, сла-дкое…» Я помнил ласковую руку – и столько было солнца…
Теперь – мы, трое, без причала, хитрили, укрывались, жались. Кругом травили – ату! ату!! Лисий хвост вертелся, дрожал зайчиный. И – сонно огрызался медведь в берлоге, – рогатиной пыряли. А человек… Где же – человек-то?!..
«Хозяева – на скотном? Я дорогу знаю. Не беспокойтесь, господа… и вообще не беспокойтесь! – сказал я капитану. – Я здесь – свой. Плохо живут?»
«Позор! – вдруг крикнул капитан. – Я дважды ранен, две кампании… и так позорно!..»
Слезы у него прошибло.
«Кричат, как на мальчишку… Утром – рапорт… сливки приношу… пеночки…»
Он затопал, заплевался, – заковылял куда-то.
«Помещик» затаенно засопел: «Кошмар! Есви бы вы ви-дави!..»
Он пошел к сараям, а я – на скотный.
Вот и скотный двор, навоз и – мухи, мухи. День был погожий, мухи разгулялись. Нашатырным спиртом пахло из сараев, – старым спиртом. Флигилек-людская осел в навозе, крыша золотилась ржавью, низкие оконца – перламутром. Рябина разрослась, обвисла Лазил, бывало, на нее, смотрел на пруд, как утки лущатся носами, бредут коровы, молоко несут, сочится, каплет. Хвостами машут мух. А мухи на рябине – туча тучей…
И стал я мальчик Миша. Иду к Матрене… творогу сказать на ужин… Жиляют блохи, скотник снял портки, трясет на волю, а воробьи смеются…
Я вошел в казарму. Сумеречно стало, душно. Направо, налево – двери. Куда? Пошел направо: чище, дверь в войлоке. Низкий потолок, полати, лампадка теплится, иконы у потолка, на полках. У окна старушка, стол, кошка на окне. Я не узнал старушку. Монахиня? Сухенькая, в кулачок лицо…
«Тетя Маша!..» – назвал я, и голос пересекся.
Старушка встала, пригляделась.
«Кто такой… Господи Исусе…» – услыхал я шепот.
Я – под потолок, под копоть. Она – внизу, держится за стол. Лампадка замигала от прихода. Сердце мое забилось.
«Тетя Маша… я… ветеринар ваш… Миша..»
Рот затянуло у меня, протянул к ней руку; она схватила, узнала Мишу… вся осела, заплакала…
«Мишенька… родной… жив ты, Миша…»
Села она на лавку, не могла стоять. Сел и я, поцеловал холодное лицо, сухое, старческие губы, обмяклые, глаза сырые. Руки поцеловал скорузлые, рабочие, в проволочках как будто, в нитках…
«Тетя Маша… бедная тетя Маша…»
Я ревел, как баба, трясся, рычал, не мог я… Она погладила меня по голове, как в детстве, давно.
«Дал Господь увидеть… всех мы растеряли… Ну, ничего, Господня воля… ничего, Миша… Ну, не плачь… ну…»
Меня трясло, грудь ломило, слов не выходило. Я стиснул зубы, а они разжались, резали мне губы.
«Ничего… живем все вместе… все взяли… Да что… ничего не надо… потеряли всех… Погоди, оправлю его… посмотришь… Он у меня безногий теперь… отходился, Господи… не вникает, Миша… Легче ему так-то… с Покрова уже не говорит, другой удар был… Молочко, спасибо, пьет».
Она пошла за занавеску, к печке, повозилась там. А я смотрел. Иконы смотрели с полок, знакомые, ризы сняли. Голые иконы, а знакомы. И – портреты, рядом. Внуки, сын, Даша, дочки, Василий Поликарпыч, в мундире депутатском, купеческом, пуговицы в ряд, белый пояс, шпага депутата, медаль на шее, три на груди, два ордена – генералом смотрит. Стакан шрапнельный, с войны германской. На столе Псалтырь, Четьи-Минеи, ломтик хлеба, – мухи, мухи…
«Погляди, голубчик… Только не узнает…» – тихо позвала старушка.