Шрифт:
Мы спустились. На корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснушчатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли штукатурную работу.
– Как это ко-нчил, скоры вы больно на концы! – дерзко сказал веснушчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой; зеленоватые, злые глазки, «змеиные», хитро и зло шныряли; верткие его ноги завивались, словно искали спрятаться. – Гулять приехали? – спросил он нагло, сплевывая старательно и видимо интересуясь этим. – Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.
– Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, – хмуро сказал Пиньков, – а я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.
– Я знаю, вы писатели… – лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. – А про чево вы писаете? небось про девок, про всякие пустяки… денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на «Потемкине» то-же были писа-тели… одного мы в топке чуть не сожгли, с аль-хеереем… забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей… энтого мы за толстое брюхо взяли и сожгли… я его первый жег! Он кричит – ай-яй-яй!.. а ево, прямо, за волосья – и в топку: пой, сукин сын, молебен, и никаких. А что, господин писатель, чать вам не ндравится наша лево-рюция? Семен Миколаичу дюже не ндравится. Я ему пре-дупрежал, не встревайтесь не в ваше дело, мажьте свои бумажки… дак он вон коровками занялся, на бабах ездит. Хлопцев наших никаких не узял, а где это видано… нежное сучество пущать на лошади по горам молоко возить! Разве бабе можно управиться, по горам?! Намедни Ма-ша… везла оттеда, с лазаретов, помои… теперь товаришшей-солдатиков мы сытно кормим, сами хозяева стали… дак они уж и мака-ронов не желают. Вот Семен Миколаич и пристроил, задарма макароны, а?! коровам своим макаро-ны травит, всенародное достояние, а?! И что же, бабенка молоденькая, животом бочку подпирала, сам видал! Вить она так всею себя попортить может, это недопустимо так, исплотация трудовой женской слабости… Я, говорит, сам теперь трудовой, а не буржуй, а?! А на бабах ездит? Ему коровами забавляться… по гривеннику за бутылку давай! Мало ему краски травить, от трудяшшного народа хорошую пользу отбивает, кажный ему день со-рок целкачей находит, да пойло с солдатиков, да сено даем казенное… а он денежки загребает. Нет, мало им леворюции…
Я покуривал и слушал «первого оратора». Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно – необъяснимая на всё злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, – было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.
– А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напротив сказать? не можете? А-а… у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опо-ницию всё скажу, докажу! А-а, не мо-жете… Писатели вы, конешно… встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товаришши сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите…
И он мне пропел «встихи», – я их тут же и записал:
Катя с Маничкой купались И заплили далеко, А то во не замечали, Что парАход уж близкО. Вдруг парАход разбежался, Волны с шумом раздались, И две миленьки девчонки Бистро с жизнью рассталИсь.– Сами писатели… – сказал он важно, – усе умеем.
– Так вы и на «Потемкине» были? – спросил я. – Вы, значит, ста-рый революционер.
– А как же! мы кашу заварили. А вот, постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мине хучь одно слово в опоницию скажите… не мо-жете. А чево мине Семен Миколаич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит… Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дро-ги, две лошадки… курей полсотни, коров два-дцать голов… молока четы-реста бутылок за день, а?! А жа-дность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупрежал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит… это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, кто они… контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержат…
– Ну, а что же ему делать, по-вашему?
– А чего я делаю? я тружусь, у поте лица… и усе должны у поте, по правде, а не… на бабах ездить. Бедного человека обижают, же-нчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма… Я?.. Ослобожен, как первый левоца-нер, «потемкинец», слава мне! А они за бабой-сиротой, от утрудяшшаго народа отбивают… Я им предупрежал, возьмите мине, я соблюду ваш антерес, порядок уж наведу на вашей хверме…
Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, – чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала – «драствуйте», выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо – «да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только… лучше ступайте курите с барином…» – сказала ласково – близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения – такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, – русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми «коровьими» глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была тихая благостность и живость, не стеклянная благостность, «коровья», а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги, что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила ткнувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво – «начмо-каешься, поспеешь», – и швырнула ведро в кадушку. «Семен Николаич, идите-помогайте таскать сено, коровам задать надо!» – сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.
Поздно вечером мы сидели на открытой террасе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом; кусты играли, хлестали по золотому морю.
– …Никакое не «толстовство», – продолжал начатый разговор Пиньков, – а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, «газовикам», доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку-Ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро «установлять всю правду». И уже пробует Пестрый какой, заметили? Все гады пестрые, Бог их метит. Гад ненавидит закон, порядок, труд, самый продукт труда… ненавидит всех, кто чист, работящ, умен, бережлив, самостоятелен. Это хитрый и злой дурак, убийца жизни. Он ненавидит жизнь, всё ненавидит, всё хочет опоганить, оплевать, стереть. Воплощение дьявола. Он меня люто ненавидит, он, конечно, и вас возненавидел и пометил змеиным глазом. Он мне страшен, и ничего удивительного, если завтра убьет и меня, и вас. Рассказывал вам про архиерея? Он всем рассказывает. Это главный из его подвигов, пока. Но он и кур ворует. Почему я даю ему работу? Во-первых, нет штукатуров, и еще – гнусненькое это… не имею не имею я духа отказать. Не то чтобы я задабривал… но змеиные его глазки меня смущают, и я боюсь, как бы не сделал гадости на ферме. Он уже пробовал поджигать, но мои собаки и близко не подпускают ночью. А Маша не даст себя в обиду. Я обучу ее бить из револьвера. Ма-ша?.. Понравилась вам. Она не может не нравиться, она – сама жизнь, вечная правда жизни. Любит работу, радуется работе. Не знает ни скуки, ни ненависти, ни злости… и живет, как поет в ней жизнь. Да, я люблю ее. Она заслоняет как-то всю эту одержимость, всю эту подлую муть, что теперь поднимается со дна. Она меня покоит одним видом плавных своих движений, силой, молодостью и верностью чему-то неодолимому, какой-то довечной правде. Я тружусь рядом с ней, и я забываюсь в ней. Она несложна, ясна, и от этого мне покойно. Может быть тут – извечное, без чего никому – нельзя… что нюхом схвачено и Толстым, но испорчено его домыслом, по чем томятся все чуткие, ищущие смысла и правды жизни. Это не высказать… Мне это очень нужно, теперь особенно. Я два года был на войне, измотан, видел и смерть, и многое, и затосковал по жизни, по чистоте-простоте ее, по земле. Когда не по себе мне – я иду на ферму, смотрю на Машу. Не думайте, у меня с ней лишь «флирт». Она не легко дается, но она дается… и я женюсь на ней… если Федор ее, которого она всё любит, не вернется.
Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Всё было как будто то же. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную террасу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на террасе стало совсем тенисто. «Студия» была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковуше, – и в ужасе запнулся… перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:
«Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года».
Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом.
Пиньков рассказал, как было:
– Да, он убил ее, Гришка-Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу – и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось – не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась, – всё было прибрано в комнате, – и стала читать письмо, которое я принес ей[утром. Вы представьте, какой же ужас… письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли, зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась… и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали, под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы… оскорбленные за сестру свою, за вечную правду… грозой подошли к ревкому, требовали суда… Им пригрозили… пулеме-том! Можете спросить – все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали – «за бунт»! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот, поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест – сюда… Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест… Да, Ма-ша… да, крест, на всем…