Шрифт:
– Эта ужасная погода!..
Было уже за полдень – урочный, священный час, когда целый Париж спешит по домам обедать.
– Поезд вкатил под своды «La-Motte-Picquet», выбросил кучи люда, забрал другие и покатился дальше. Толпа запрудила коридоры, топталась, порывалась, сыпалась чернотою с лестниц, крутилась на площадках. «La-Motte-Picquet» – большая остановка; встречаются эстакада и подземка, всегда здесь людно. Но в эту ненастную погоду, когда подгоняет ливнем, здесь была подлинная давка, встреча людских потоков: один катился от «Etoile», другой, широкий, – от «Opera», с подземки и третий – с воли. Сливались они к площадке вровень с асфальтом улиц. Сверху гремела эстакада, с улиц несло гудками, хлестало из-за решетки ливнем. Мутные сваи эстакады темнели коридбром, тянулись пустой аллеей, пропадали. Было видно, как прятались под столбами люди, вытягивали шеи, выжидали.
И вот, прорывая гулы, гудки и ливень, где-то запели песню. Так это странно было, так нежданно.
Толпа теснилась, давила, заминалась. Песня?..
Глухо гремела эстакада, катила чугунными шарами, – будто играли в кегли, – ревели гудки моторов, стегало ливнем. Но слабая песня пробивалась. Тонко наигрывала флейта, звенела мандолина, тянула виолончель надрывно, ворчали басы гармоньи, и всех сливала, нежно ласкалась песня, – где-то близко.
Это бродячие артисты пели. Пели они под эстакадой за решеткой: сбило их сюда ливнем.
Толпа валила, спускалась, поднималась, но в ней пробегали струйки, текли поперек теченья, лились к решетке, глядели через прутья. Толпа ворчала, слышались выкрики спешивших:
– Да проходите, чего вы стали?..
– Позвольте… куда вы прете?!.
Валились на решетку, напирали. Глядели через спины. Конечно, – бродячие артисты, обычный квартет предместий, бистро, трактиров, скромных кафе и нешумных улиц. Но что же они пели?
Свое, понятно, которое всем известно. Они раздавали ноты, приглашали прохожих – пойте. Кто желает – берет, дает сантимы; ноты можете себе оставить. Музыканты ничего не просят, а только предлагают: пойте! Красиво, гордо.
Музыканты, песни… – всякий слыхал и знает.
– Да проходите!..
Пробирались через толпу к решетке. Новая как будто песня? Каждый день музыканты сочиняют, кладут на ноты.
Не новая была песня: ходили измятые листочки, отданные назад артистам: продадите. Но то, как пели, – должно быть, казалось новым: листочки охотно брали. Или эта ужасная погода, пустая аллея эстакады, под гул и грохот, под жесткий припев железа, – делали эту песню ровой? Многие напевали под сурдинку, прильнув к решетке, всматриваясь в железную аллею, в деревья-сваи, бежавшие в даль столбами. Пели – глядели в своды, где черные балки-скрепы глазели на них болтами.
Грустью томилась песня. Невеселы были и артисты: ходить по такой погоде – веселого немного. Что их толкнуло в жизни, сказало – пойте –? Бродяжный ли дух артиста, которому повсюду тесно, который живет на воле; или судьба скупая: ходите, пойте –?
Пятеро было музыкантов. Стояли они лицом в «аллею», к редким прохожим, укрывшимся от дождя под своды. Так было и удобней – петь и играть по ветру.
Впереди стоял, по виду, глава оркестра, брюнет, худощавый, стройный, в темном пальто, с воротником из меха, смокшего на дожде, со звездочками проплешин, из того меха, что зовется у скорняков – «собачий бобрик». На левом борту, в петлице, светлелась какая-то полоска, – военный орден? Лицо брюнета было благородно, тонко, в пенсне в роговой оправе, в остренькой, с проседью, бородке. Мягкая шляпа, лодкой, крахмальный воротничок, серебристое шелковое кашне враскрышку, пальто, – все было свеже, чисто, красиво даже. Его можно было принять за адвоката, за артиста. По тому, как обращалась к нему певица, как следили за его флейтой музыканты, можно было судить, что его очень уважают. Он стоял прямо, неподвижно-прямо, и лицо его было неподвижно, сторожко, напряженно. Оно было чуть поднято, смотрело поверх движенья, как смотрят прислушивающиеся или слепые люди. В перерыве песни он уронил платок и опустился прямо, стараясь его нащупать. Ему подняли, и он по-военному, четко, коснулся шляпы. Дымные стекла его пенсне скрывали какие-нибудь жуткие изъяны.
Игравший на виолончели сидел на походном стуле. Этот был жалкого вида, в виксатиновой куртке горохового тона, очень худой и, должно быть, очень большого роста; он согнулся в дугу над инструментом и так козырял смычком, «рыл землю», что ходили бугры его лопаток и извивалась шея. Лицо его было совсем под шляпой. И у него была чем-то украшена петлица
Гармонист был круглый, с одутлым сизым лицом, с черными усиками «в мушку», с большим животом, мешавшим ему в работе. Он сидел на футляре от гармоньи, очень низко, вытянув ноги в крагах. По щегольской когда-то его куртке с нашитыми жгутами болталась блестящая цепочка с жетонами-брелками, как и у наших, бывало, гармонистов. Многорядная гармонья, в звонках и блестках, стояла на раздвинутых коленях, следуя их движенью, и подавала басом – ррам… ррам… – вступая, когда нужно. Что-то серело и у него в петлице.
Четвертый, мандолинист, был крепкий и краснощекий, залихватский малый, веселый, – даже в эту ужасную погоду. Кровь его хорошо играла, чуть ли не жарко ему было: он был в одном пиджаке, особенно как-то лихо на нем сидевшем, притершемся к его телу, с отвисшими, – а, плевать! – будто носил в них камни, карманами, из которых совсем по-домашнему торчали скаковые афишки, круасан, трубка, и мотался ухом черный чехол от мандолины. Он играл – раскачивался в разливе песни, закинув голову, словно вызванивал где-нибудь под прекрасным небом, и чудесные звезды сияли ему под серенаду. Он стоял, выставив одну ногу, подавшись на другую, раскачивался на ней, весь как будто уходил в песню, бойко окидывал черными глазами, подмигивал гармонье, виолончели, ветру, – лихо?.. – и весело колупал по струнам, совсем небрежно. И только после, когда кончилась песня мандолины, можно было понять, что этот веселый малый – совсем калека: выставленная нога так и осталась неподвижной.
Пятой – была высокая, сухопарая певица, с вытянутым лицом, в котором пробегало испуганное что-то, птичье, – с крупными, выпиравшими зубами, которых не покрывали губы. Короткое пальтецо на ней моталось, моталась и тощая горжетка, с колючей мордой какого-то зверушки. Певица раздавала ноты, получала франки и сантимы и, получая, пела.
Но что же они пели?
Флейта томилась грустью, выпевала нежно. Мандолина вызванивала томно, словно напоминала что-то. Виолончель дрожала, ласкалась страстно, замирала в упоеньи. Гармонья утверждала: правда… правда… c'est vrai… c'est vrai…