Шмелев Иван Сергеевич
Шрифт:
– Ну, чего рюмишься… выправимся. Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было, а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот.
И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро… – Горкин еще сказал – «серенькое утро – красенькнй денек!» – и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке… а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется – «а, богомольщики… нагнал-таки!..» – покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой… мажет мне щеки земляникой… Радостно мне, и больно вспомнить.
Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: «Го-споди, помоги папашеньке… исцели, чтобы у него не болела голова… Го-споди… чтобы все мы опять… опять…» – глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово… много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки… и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков… и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже «воробьевских», и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко… – ну, прямо, поля тебе!.. – недавно отец рассказывал… дачу снимать поехал – и расшибся.
Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел беду. Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, – признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата… да не ко двору она нам, и какой-то темный у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:
– Не то что не ко двору, а не к рукам!
А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:
– Нет… все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец… а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо… Я во всем виноват.
Мы знали, почему он так говорит.
Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду: думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут «места» у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная, вовсю старалась.
– И так мне радостно было все… – рассказывал отец, – будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце…
На скаку напевал-насвистывал, – рад был, как лошадка-то выправляется, быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам… «дышалось… так бы вот пил и пил березовый-легкий этот воздух!..» И хотелось скакать быстрей. А тут – стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! – И откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне – «не скачи-чи-чи… не скачи-чи-чи!..» – в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, – махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить… Стальная метнулась вдруг, – нагайки, что ль, испугалась? – дикая еще, не обскакалась, – а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся… забыл, что дика лошадь, не поберегся… вылетел из седла, в стреме нога застряла… – и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.
– Золото-лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней.
Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше?
– Эх, милый ты мой Горка… три недели сижу безвыходно, а делов-то этих… пу-ды!.. а она… ту-ды… а?.. – шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине.
Я вспомнил эти слова…
В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, – время горячее, самые дела. А Горкин сказал:
– Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: «делов-то пуды, а она – туды».
Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, – я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его… – и услыхал голос Горкина, – а лицо его было как в тумане:
– Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы… я – другое дело…
– Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.
– Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь… – сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало.
– А вот, опять напомню, Махоров-то говорил… водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студёна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..
Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани – студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, – а вот, из головы вон!