Шмелев Иван Сергеевич
Шрифт:
И вдруг, сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой – еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке – и вспомнила:
Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе Москва, я думал о тебе! Москва… как много в этом звуке Для сердца русского слилось!. Как много в нем отозвалось!– В-вот!.. – вдруг присел и, как из пушки, выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, – ну, в самую, то-ись, точку, барышня, угадали! Самое вот это – «А-ахх, братцы!». Сердце вынул, до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне – «это не я, это…» – вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин! Я им – «Михал Провыч, от Господа у вас великий талант, все осветили! эх, говорю, бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне – «да ты и так а-хтер!» и по плечу меня. Говорю – «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко – как навырез… ну, прямо, в рамочку – и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? пущай будет в самом благонадежном месте!..» – и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово – в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей Матушки-Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Золотическом, «Ледяной Дом» ваш всю-то Москву дивил!.. И вот, прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да, ведь, что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? кто Царь-Пушку перевернет?!.» Ни-кто.
Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «ну, по такому случаю, за Матушку-Москву нашу и за здоровье папашеньки».
Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, – чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.
Когда усаживались в пролетки – ехать в Нескучный сад, Крынкнн стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал:
– Василья! вязочку положь кучеру в ноги, – москворецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, рапжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили – не сказать. А про Петров День не забудь-те-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..
У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только – «в другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, досчатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил – «и у меня в голове шумит, все – гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит».
И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:
«Это – Матушка-Москва».Серебряный сундучок
Отцу совсем хорошо после живой воды. Клин позволил обрить голову. Пришел Сай-Саич с ящиком и большой коробкой. В ящике у него – «бритвы-ритвы», «нозницы-мозницы», всякое «сильце-мильце», «дусистый ладиколон» и всякая «помада, какой никому не надо». А что же в большой коробке? Он смешно щурится, когда я, выспрашиваю его.
– Папасенька будет рязеный, будет сутить, как на теятре!
Синяя голова стала у отца, когда обрили, такой смешной. В зеркало посмотрелся – и говорит: «как ощипанный гусенок стал». Сай-Саич открыл коробку, а там куча волос, будто от разных содраны: рыжие, черные, седые… Мне стало неприятно, до тошноты. У нас рассказывали, что это парики, их сдирают с покойников в больнице. Отец говорит Сай-Саичу:
– Приладь по мне. А не с покойника?..
– Ну, и сто зе буду вам голову мороцить! и-с покойника! У покойника волосики завсем зе мертвые, а эти… зивенькие завсем. Это я сам на клейкю с пузирем лепляю. Мозете понюхать, какэ дусисто…
Пахнет ужасно душными духами. Сай-Саич нюхает с удовольствием и говорит – «з такими дамоцки прискают». Сонечка вошла-вскрикнула: «что это, как ужасно пахнет… как мыло „Конго“?..»
– Завсем васи волосики! – говорит Сай-Саич, примеряя парик отцу, – ну завсем, зивые, мозете на теятре танцувать.
И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в зеркало, посмеялся:
– Будто даже помолодел!
– Ну, я з вам говору, завсем зених!
Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом:
Нет волос – дадут парик. Брейся, как татарин! С головы – а-ля-мужик, С рыла – а-ля-барин!Это он из «Вороны в павлиньих перьях». Он всю эту «Ворону» знал, как ее в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в ладоши похлопывать, и даже Сай-Саич махал руками, как барабанный зайчик:
Ма-масенька, па-пасенька, Позалуйте ру-цку…Все мы развеселились, будто театр у нас. Отец расшалился, сорвал парик, и все пуще еще развеселились: