Шрифт:
С приходом немцев он опять принялся за свои краски, пробовал писать коров и Машу, по памяти и с этюдов, но ничего не вышло, и он оставил. Приходили из городка, просили уступить крест и давали мешок муки: трудно стало достать хороший дубовый крест, а в Ялте цены были невероятные. Пиньков отказывал, говорил: «нужен самому… за таком крест разве можно мешок муки… за него кровью надо!..» Торговавшие смущенно уходили.
Когда пустое море начинало меня томить, я тоже уходил на ферму. Там было полное запустение. Окошки домика были выбиты, рамы вырваны, коровники растасканы, только золотая гора навоза курилась сонно. От стада коров-красавиц уцелела одна Хорошка, любимица покойной Маши. Пиньков теперь пас ее по балкам, а к ночи пригонял на дачу, где стерегли ее ярые овчарки. Держал ее Пиньков ради памяти, и для сироток: пятилетка Лялька и четырехгодовалый Степка воспитались на молоке, а время подошло скудное, – Хорошка всех и вывозила. Для присмотра за ребятишками Пиньков взял пожилую польку Юзефу Ивановну, застрявшую в городке, – в те дни фронт не установился, и выбраться в Польшу было трудно, – и она кормила нас пончиками и клецками, благо у хозяина было еще муки с избытком.
Издали еще увидишь художника-пастуха в глубокой балке: сидит под шляпой-грибом, сутулый, постукивает палкой по камешку – все думает. В кустах мелкого граба краснеет широкая спина Хорошки, кормится одинокая красавица. Заслышит шаги, поднимет голову, поглядит вдумчиво, вытягивая слюну по грабу, отмахнется ухом и окунет голову в кусты: свой. Так и сидим, пасем, молча. О чем еще говорить, все известно.
– Да, библейские времена… – начинает Пиньков прерванные мысли, – но тогда, тысячи лет назад, было проще… сидел какой-нибудь Исаак и пас свою Хорошку, а амаликитянин подбирался к нему с пращей или с дубиной, и – по башке. А теперь всё это по бумажкам и с пулеметами. В те времена хоть «откровения» бывали, – «будешь, мол, благословен, потерпи только, вот – прииду». А теперь – придет, и… из пулемета! Искусство… конец искусству! Какого черта изображать радости и страдания «богоносца» Гришки Марчука, если отлично убедился, что радость для него – насиловать и всадить штык в спину, а страдание… – когда это не удалось! Или – красоту русской Маши, когда за всю ее хорошесть только и суждено, что… крест. Сгущаю краски?.. Да ну их к черту, пусть все засохнут! Искусство живет в тиши, когда поет и цветет душа.
Так мы беседовали. Иногда к нам спускался с искровой станции, на самой вышке, немецкий унтер и сообщал военные новости, но они умещались в двух-трех словах: «опять наша победа». Впрочем, раз сообщил под секретом, что убили в Киеве ихнего генерала. Потом, в ноябре, немцы ушли как-то незаметно, и потянулось ни то ни се, до самого конца марта.
Пришли большевики, но очень-то пока не нажимали – опасались, как бы их не закупорили на Перекопе, с Ак-Маная и Таврии. Пиньков сделался еще угрюмей. Все, бывало, постаивал над фермой, поглядывал, не поднимается ли кто из городка в тихую пустыню нашу. Мне думалось, не Гришку ли караулит, грозившего показать ему «за оклеветание убийства». Тихая весна стояла. Одинокие груши, остатки старых садов татарских, дымились в белом цветении по холмам, как робкие невесты. Хорошо пели зорями дрозды. Судаковская цепь золотилась на закате. Пиньков всматривался и ощупывал топырившийся карман штанов: там лежал браунинг, «на случай».
Мы не любили спускаться в городок, не читали бумажек о «поголовной мобилизации», о «явке офицеров», о «расстреле на месте», если найдут не сданное в срок оружие. Юзефа приносила эти приятные «сюрпризы», умоляла Семена Николаевича не носить «смерть» в кармане. Пиньков говорил мрачно, ероша седеющие кудри, давно не видавшие цирюльника: «если гадина приползет, я ее…» – и нащупывал в отдувавшемся кармане.
Но гадина все не приползала: выжидала срока более подходящего.
Как-то, в начале апреля, сидели мы у сарайчика. Юзефа доила Хорошку, Лялька и Степанка чавкали галушки и мазали рожицы сметаной. Стали загораться звезды. И вот, в чуткой тиши, посыпались камешки под горку, яростно кинулись овчарки, и ленивый басистый голос крикнул – «у, дьяволы!..» Пиньков схватился за свой карман. На темневшем небе выступила широкая тень, тяжело, с хромотцой, ступавшая.
– Кто идет? – крикнул Пиньков тревожно.
– Не узнали, Семен Миколаич!.. – сказала тень и приостановилась, закрыв все небо. – Да я, Федор… Хлебников-то… вот, за товарищами пробрался через фронты. Три месяца ждал, покуда наши прорвут ваш Крым. Ну, как, здоровеньки ли?.. – Тень добралась до нас, сбросила мешок на землю и стала совать нам руку-лапу. – Про Машу мою все знаю, в городе знакомые дрогали угостили радостью. Эх, не знал раньше… я ведь Марчука в наших краях, под Щиграми, встретил… только и сказал, паскуда… твоя Маша, говорит, с барином не скучает, только и сказал. А про главное, какая тут ентрыга вышла с Машей, ни слова, паскуда, не сказал… я б его обземь, прямо!..
Он говорил спокойно, лениво даже и называл то, страшное, каким-то дурацким словом – «ентрыга». Пиньков молчал. Детишки поглядывали, не понимая, дожевывали галушки и мазались сметаной. Федор сказал – «мои? ишь ты, какие стали… а ну-ка, погляжу…» и присел к ним на корточках. Они испугались и отодвинулись. Загоревшие их личики в сумерках совсем сливались, только сметанные губы чуть белели.
– На огню погляжу, каки-таки сиротки мои, в хату надо… – спокойно говорил Федор. – Ляльку по другому году оставил, а Степашку и не видал. Я уж покуда к вам, Семен Миколаич, кормите сироток. Эх, за Машей моей не доглядели, не сберегли… вот и приласкайте меня, три года меня в плену вошь точила, а теперь горе точит… ентрыга эта…
В мазанке, где жила Юзефа с детьми, Федор сел на постель Юзефы, покрытую вязаным белым одеялом, и посадил на колени ребятишек. Они ревели и отмахивались от страшного чужого дяди. А он был и на самом деле страшен. Огромный, плечистый, гора горой, с рыжими вихрами, с черным лицом, на котором от верхней губы до уха тянулся беловатый рубец от раны, с повислыми русыми усами. И на всю мазанку несло от него денатуратом. Глаза у него были светлые, какие-то пустые, с холодноватой синью, в набухших веках.
– Вы чего ж так глотку-то дерете, глу-пыи… я ж ваш па-пашка, с войны пришел… вошь меня сколько в плену точила… Как к вам-то рвутся, а! Ну, ступайте к барину, стал за папашу вам. Да как же так, Семен Миколич… сколько я писем гнал… хошь бы мне одну словечку Маша пустила, и на марку не надо тратиться… Неуж вы все письма мои ховали, а? Ну, отбивали Машу, ну… я на это… наплевать мне, ее воля, с ней теперь не поговоришь, раз такая ентрыга вышла… Хочь бы разок приласкали… вошь меня точила… дак вы хочь бы деток про папань-ку обучали… придет, мол, вы его приголубьте… они мои, кров моя… – он выговаривал круто – кров, – а они вон не признают, к вам так и кидаются… это нехорошо. И Машу мою на потеху отдали паскуде… Как вы ба-рин, обязаны защитить. Ну, не буду. Ну, ентрыга вышла, ну… Винцом хоть бы угостили?