Шрифт:
– Так было мокро… соломы наваливали, чтобы не подмокло. Ротный оберегал: главное дело – не подмокайся, а то все почки застудишь. Другие застужались, и сейчас ноги пухнут… и никуда. В землянке раз спал… соломы подо мной было густо. Утром гляжу – будто я на перине, везде мне мягко, а стены движут… А это натекло к нам с горы, дождь был – так с соломой и подняло! Смерили потом – аршин! Смеху бы-ло…
Ничем не попортило, только «толконуло» его снарядом: совсем рядом ударило. А что было дальше – не помнил. Рассказали потом товарищи, что взмыло его и шмякнуло оземь. С час лежал без понятия, все лицо и руки посекло песком до крови, насилу отмыли; с неделю не говорил от страха, и все тошнило; два месяца в госпитале лежал, а там – отпустили на поправку.
– Крылушки и подсекло. Топориком еще хорошо могу, ну только задвохаюсь скоро. И подымать чего если… трудно. Еще вот в шее иной ломить начинает шибко, а то в ноги, в самые кончики сверлит-стреляет. А так, поделать чего… могу.
На бумажке записал ему фельдшер в госпитале его болезнь. По-русски написал – «травматический невроз в достаточной степени», а под чертой поставил нотабене и написал по-латыни: «Tabes dorsaIis», потом –? и в скобочках: «мнение трех врачей в противоположность двух, к которым и присоединяюсь! Старший фельдшер… сводного госпиталя Кораблев».
Про свою болезнь Мирон говорит мало, но бумажку носит при себе – на случай кому показать. Показывал учительнице – ничего не могла объяснить. Молодой батюшка сказал, что первое слово – травма – по-гречески значит «рана», а второе – вообще, нервная болезнь: ничего серьезного нет.
– Какая же у меня рана?! Нет ничего.
Как будто совестно: никакой раны нет, а выписали на поправку. Да и в чайной стали поговаривать: докторов задарил, вот и пустили, а наших, вон, и с прострелами не пускают. Собирался Мирон сходить в земскую больницу, да работа.
Говорит еще не совсем твердо, чуть заикается, и это, видимо, его удивляет – что такое? И про немца говорит часто, которого пришлось заколоть.
– Так заверещал нехорошо… чисто на кошку наступил. Сейчас его голос слышу. У него штычек-то саблей да и подлинный, а я с лету, да в самое это место, в мягкое-то… Присягу принимал… а подумать теперь – до сердца достает. А то он бы меня, все равно.
Немца он видит, как живого. Некрасивый был немец, крупнозубый, глаза навыкат, губы растрепаны, вихрастый, без фуражки. Росту был необыкновенного, а может, так показалось: снизу его колол.
– Только-был хрипнул – «рус-рус!» – готов.
Рассказывает Мирон без хвастовства и злобы, и как-то не вяжется, что этот мягкий, застенчивый, голубоглазый мужик кого-то мог заколоть. Это самый тихий мужик в селе. Должно быть, потому и называют его – Мироша. Он очень красив, моложав для тридцати лет, и тихая ласка смотрит из его задумчивых глаз. Они у него голубиного цвета, как часто бывает у светло-русых молодых мужиков. Он среднего роста, складный, с мягкой, как пушок, русой бородкой, с пухлыми, добрыми губами. Да и весь он мягкий и ласковый. Такие, как он, застенчивы, не любят ругаться, не задираются, когда выпьют, а ласково таращат телячьи глаза и мямлят, а когда приходят домой, скрытно пробираются в уголок – проспаться. У него изба, как игрушка, новенькая, в чудесной, затейливой резьбе: года четыре, как выстроил, когда пришел из солдат По бокам скворечники, тоже точеные, а на широкой резьбе ворот, на тычке, жестяной петушок-вертушка. Самая нарядная стройка в селе, с занавесочками из тюля, с фуксиями и геранями, с резными коньками на облицовке. Обделывал он ее любовно. И жизнь его началась любовно.
У него жена Даша, первая красавица в округе, под стать ему, – светло-русая, с тонкими чертами лица, синеглазая, ласковая славянка. Когда она стоит в церкви, в белом платочке, ясная, тихая и какая-то особенно чистая, и смотрит к иконостасу, – с нее можно писать русскую Деву Марию. Всем известно, что в нее был безнадежно влюблен трактирщик с полустанка, тот самый, который лихо кричал – побьем! – когда катил в город ставиться на войну. С нее хотел рисовать «картинку» студент из усадьбы, давал деньги, но она отказалась: муж на войне, грешно. Приехал с войны Мирон, а она опять отказалась: некогда, муж приехал.
Приятно смотреть, как они оба, Мирон и Даша, идут к обедне. На ней голубенькое платье и белый платочек. Она несет годовалую Танюшку, которую называет – «ясная ты моя», а Мирон, прибранный и тоже весь ясный, ведет за руку трехлетнего Ваню, в башмачках на пуговках, с голыми ножками, как водит своих внучат барыня из усадьбы, – в плисовой курточке с кружевцами и в красной жокейской кепке.
Это совсем новая для Крестов семейка: так они чисты, ласковы, и так у них чисто в доме. На светлых стенах, которые Даша каждую субботу выскребывает с мылом, развешаны в рамочках «сухаревские» картинки, – Мирон любит моря и горы, – красуется на полочке будильник, который может играть – «По улице мостовой», а в ажурной рамочке, Мироновой работы, за стеклышком, – кабинетная фотография супругов, первого года свадьбы. В шкапчике, за стеклом, голубые чашки с цветочками, много веселого цветного стекла, и никелированный самовар – дынькой, из которого они пьют по праздникам. Они любовно устраивают хозяйство.
История их любви трогательна.
– Добывал ее себе, как Жар-Птицу! – говорит их сосед, Семен Орешкин.
Правда, Даша досталась Мирону недешево. Придя из солдат, годов пять тому, работал Мирон в Остапкове, верст за пятьдесят от Крестов. Там-то и высмотрел свою Дашу, в семье старовера. Высмотрел – и потерял сон. Валялся у старовера в ногах, дал зарок креститься двумя перстами, купил на ворота новый медный восьмиконечный крест, даром перебрал будущему тестю избу и двор – старик не сдавался. Тогда купил Мирон и привел старику во двор облюбованную стариком лошадь, отдал три четвертных, – старик обещал подумать. Подарил старику валенки, шапку и теплые рукавицы, а староверскому начетчику новый кафтан на зайце, и такими трудами заработал себе пригожую Дашу. Но и старик в долгу не остался: пригнал к зятю стельную корову и тройку овец, а на свадьбе подарил дочери выигрышный билет в хрустальной шкатулочке.