Шрифт:
– А что такое бушубузука?
– Тигра такая турецкая, вот что!
– Нет, не тигра; а турка на лошади, сорвиголова!
– В тебя, думаешь? Погоди, по-годи… А не будешь спать, он и сюда прилетит. Слышишь…
Я слышу, как няня нарочно стучит в стенку, но все же мне почему-то страшно. Я прячусь с головой под одеяло и начинаю думать о Кузьме, о сверчках в пузыречке, – хорошо бы опять наловить их, – о моей лошади, у которой облупились все ноги и слезли с картона все пятнышки, о пушке, которая стоит на стуле рядом и заряжена горохом – на ба-ши-бузуков, об оловянных солдатиках в белых коробочках из еловой стружки, которых мне все обещают купить и все не покупают, о Рождестве… За окном метель воет и шипит и даже постукивает чем-то в печке. Что это?.. Выставишь голову в прохладный воздух полутемной комнаты. Стоит смирно на стульчике пушка, заряженная горохом, глядит в темный угол. Храпит няня.
– Няня! Ня-ня!
– Ну, чего еще?!
– Не храпи-и…
Уже стаял снег, когда воротился Кузьма. Помню я, как вошла в комнаты няня и сказала, всплеснув руками:
– Кузьма-то Петрович… в куфне сидит! воротился!!
Ей не верят, – шутит? Няня крестится и повторяет:
– Сидит там… саблю показывает!
– Тащи его сюда! – кричит радостно отец.
И вот стучит нижняя дверь, и я вижу большой мешок, обшитый позументом. Потом показывается и сам Кузьма, звякая и громыхая чем-то по лестнице.
Кузьма… Он, как будто, совсем другой – худой, старый, с особенными глазами, выглядывающими далеко из-подо лба. Он в той же шинели, только зашитой веревочками, в той же, как будто, кепке с порванным козырьком, только сапоги почему-то у него желтые, словно он их покрасил. Да, вот почему он стал, как будто, другой: у него седая борода! И еще новое: у него теперь три креста, два серебряных и один золотой. Нет, он совсем другой, старый-старый. У него и голос другой, свистит и шипит. Да у него нет передних зубов, и потому, пожалуй, рот стал гораздо шире!
А вот и сабля, большая, в железе; это она так гремела по ступенькам.
Кузьму целуют, спрашивают, держат за руки, ведут в комнаты. Кузьму угощают обедом, и не на заднем столе, а вместе со всеми. Спрашивают, почему он похрамывает, отчего у него нет зубов и не отморозил ли он лицо. Он говорит, что похрамывает от пули, которая, слава Богу, умная шельма оказалась – сама на волю выскочила; передние зубы выбил ему один «молодчик ихний», хотел по виску зацепить прикладом, а соскользнуло у него дело это, «зубами заговелся». Узнают, что Кузьма сильно пообморозился на высоких горах, где померзло много народу.
– Кушай, батюшка, Кузьма Петрович… болезный ты наш… защитник… – причитает от стенки няня, утирая слезы.
– Ешь! Кузьма, ешь! – говорит отец. – Сколько крестов-то нахватал!
– Дали… – тихо отвечает Кузьма. – Этот вот, серебряный, товарищи присудили, потому было нам пять крестов на роту нашу за спасение орудиев… мы их на себе в гору вывезли сквозь турок, от неприятеля. А золотой я принял от князя… приколол мне сам на параде…
– За что же золотой-то? – спрашивают Кузьму.
– Да полковника ихнего забрал живым.
Я не свожу глаз с Кузьмы: ведь это не простой, не настоящий Кузьма, а совсем особенный, который замерзал на горах, видел Осман-пашу и взял живого полковника ихнего. И потому посадили его со всеми, как гостя. Нет, это совсем не простой Кузьма.
После обеда наступает самое главное. Кузьма развязывает коричневый мешок, турецкий мешок, и вынимает подарки. Тут все самое настоящее, турецкое. Тут красные турецкие туфли без каблуков, прошитые зелеными нитками, – есть и на мои ноги маленькие; тут и красные фески с черными кисточками, – досталась и мне одна. От туфель и от фески пахнет чем-то необыкновенным, турками пахнет. Такого запаха больше я никогда не слыхал, – будто и чернослив, и кожа, и что-то еще. Отцу моему Кузьма подносит турецкую саблю, которую сам отбил на каких-то горах. Это – огромная сабля, гораздо больше меня, страшно тяжелая, страшно гремучая и пахнет тоже чем-то особенным, может быть, порохом. У ней черная рукоятка в рубчиках, зашитая в кожу. Я не могу поднять эту саблю, да и сам Кузьма вытащил ее из железной покрышки, чуть-чуть помахал и сказал, что тяжелая.
– Очень здоров был турка! Вон и пятна остались, – показал он на рыжие пятна, – заржавела.
Много лет прошло с того дня. Теперь сабля эта висит у меня на стене, и я отдал ее своему сыну, этот кусочек далекого прошлого, мертвый кусочек, с которым связано у меня столько живых и важных, до слез трогающих воспоминаний Я эту саблю теперь хорошо знаю. Я знаю, что она немецкой работы: на ней есть клеймо прусского города – Золинген. Да, немцы продавали тогда туркам оружие, как продают и теперь, в эту великую войну народов. Но это все же подлинная «турецкая» сабля, отбитая Кузьмой на горах. Я недавно осматривал лезвие этой сабли, хорошо смазанное салом, чтобы не было ржавчины. Да, так и остались рыжие пятна, на которые показал Кузьма пальцем. Ржавые пятна! Нет, нет, это не только ржавые пятна! Это следы былого страдания, следы русской крови, пролитой на холодных высоких горах. Пусть навсегда сохранятся эти рыжие пятна ржавчины.
До вечера остается у нас Кузьма. Он сидит на диване, курит из бумажки «турецкий табак» и рассказывает про войну. А где же та трубка?
Уходя, он за что-то благодарит. Ему-то за что же благодарить?! Он же сражался с турками и принес нам подарки! С собой он уносит узел, из которого торчит уголок стеганого пальто: должно быть, ему подарили пальто. На прощанье он трогает меня за кисточку фески и говорит весело:
– Такие же вот и турчонки махонькие. Мыться-то будем, а? Вот приходи в субботу.