Шрифт:
Странным покажется, что же думает публика при таких явно противоречивых отзывах одного и того же критика об одном и том же артисте? Публика? Публике, что последняя строчка скажет, то ей на душу и ляжет, конечно, при условии, что рецензент неглупый и в достаточной мере ловкий человек, чтоб более или менее правдоподобно мотивировать свои отзывы. Когда упомянутому критику печатно указали на полную противоречивость его отзывов об артистке, он хладнокровно ответил в газете, что он и не думал называть молодую артистку старухой, у него есть глаза и голова, и он не мог сказать такого абсурда, он сказал, что только в данном случае артистка производила впечатление старообразной, а отчего, была ли она больна, или ей было не по себе, или костюм не шел – это другой вопрос. И публика удовлетворилась и верила. Нельзя сказать, чтобы такие факты были редкостью. Но и артисты охулки на руку не кладут. Все пускается в ход: интриги, подкуп вещественный и невещественный, клевета, просьбы, унижения и… кулаки. Люди борются за хлеб, за завтрашний день. И в этой борьбе за хлеб подчас разыгрываются тяжелые сцены, пожалуй, драмы, где нет виновных.
В опереточной труппе пел баритон, и пел прескверно, износившийся, с хрипотой, почти совсем неслышный, немножко козлиный голос. Музыкальный критик местной газеты, перечисляя исполнителей, отметил, что баритон был очень плох. Да иного он ничего и не мог сказать при всем желании.
И вот растворяются двери, и к сотруднику входит высокий, худой, с плоской грудью, уже погнувшийся человек с измученным лицом, на котором от худобы и изнурения кожа лежала длинными складками, и с добрыми выцветшими, когда-то синими глазами. Он был в черном застегнутом наглухо сюртуке и держался строго и официально.
– Изволите ли видеть, – начал он официальным тоном, положив руку на ручку кресла, – вы изволили дать обо мне отзыв… я бы хотел…
Но вдруг он стал кусать губы, складки лица и брови с ужасом полезли вверх, страдальческие морщины перерезали лоб… Он делал над собой невероятные усилия.
– Я… вы… я… хотел…
Но не выдержал и зарыдал. Хозяин вскочил.
– Что вы… что вы!.. Я… я вовсе не хотел… пожалуйста, не думайте… видите ли… ради бога…
Невыносимо было смотреть на этого уже старого человека, рыдавшего, как ребенок. Он истерически рыдал, навалившись грудью на стол, и лицо его и складки на нем перекосились от неудержимых, разрывавших его рыданий. Ему подавали воды, брызгали, давали нюхать спирт, а он, не будучи в силе справиться, чувствуя, что ничего с собой не поделает, махнул рукой и выговаривал сквозь рыдания:
– Я… понимаю… вы… иного отзыва… не могли дать… не могли… нет голоса… был когда-то… теперь нет… износился… вы не могли… но… у меня… двое детей… Боже мой… они не виноваты… вы не могли… жена… умерла… двое остались… вы не могли… я понимаю… завтра же антрепренер может… выгнать… на улицу… дети… все, что осталось… понимаю, не могли… Я без контракта… случайно попал… в конце сезона…
Сотрудник растерялся. Он всего ожидал – брани, просьб, угрозы, унижений, но никак не ожидал этого.
– Успокойтесь, ради бога, успокойтесь.
– Я… я… ничего не прошу… я не пришел вымаливать у вас отзыв… нет… но… ради бога, придите во вторник… я выступаю в дивертисменте… Я буду петь… я все сделаю… я всю душу вложу… если… и если… все-таки… вы… найдете… пишите… пишите… правду… что же делать… но, ради бога, придите… умоляю вас… я бросаю оперетку, перехожу в драму, но если ваш последний отзыв останется… меня… никто не возьмет… даже в драму… я знаю… и отсюда я должен буду уйти… но, ради бога, правду… одну правду…
Во вторник театр был набит сверху донизу. Сотрудник сидел во втором ряду. Кончился спектакль. Вышла девица, пропела по-птичьи, повертелась по-птичьи и ушла. Вышел высокий, худой, с худым, со складками от худобы, бритым лицом, во фраке, в белом жилете, белых перчатках. Он раскланялся, заложил один палец за жилет и помолчал. Потом вынул из-за жилета палец, раскрыл рот и протянул руку публике, слегка откинув голову назад, точно осененную вдохновением. В зале ничего не было слышно за шуршаньем и шушуканьем усаживавшейся публики. Но те, кто сидел в первом и во втором ряду, услышали шуршащий хриповатый шорох, смешанный со звуком человеческого голоса, точь-в-точь такой, какой бывает, когда начинает петь граммофон, но еще не разойдется и хрипит.
Улыбка шевельнула складки кожи, и добрые выцветшие глаза глядели, ничего не видя перед собой, подернутые дымкой вдохновения. Неугасимая, тлевшая, как последняя искра, надежда, что не все еще потеряно, что совершится чудо, и он еще споет своим прежним голосом, гордость артиста, отчаяние, ужас напрягали все его душевные силы.
Ее в грязи он подобрал!Да, в грязи. Сострадание, жалость, любовь разлились на этом добром, голом, в морщинах лице.
Чтоб все достать ей, красть он стал… Она плясала, пила вино и над безумцем хохотала!..Он хохотал. Он хохотал, закатив добрые глаза, и его большой рот и голые складки лица потянулись к большим, торчавшим в разные стороны ушам.
Сотрудник сидел как на угольях. Он каждую секунду ждал, что гомерический неудержимый хохот потрясет театр от партера до галереи, опустил глаза и не смел поднять их на этого доброго человека. Если бы он пел обыкновенно, как поют безголосые, публика прослушала бы молча, поскучала бы, и все. Но он старался, он вкладывал душу в свой хриповатый козлиный речитатив, сопровождавшийся шумом тяжелого дыхания, как в граммофоне, и это было ужасно. Не расхохотаться было невозможно.
Сотрудник робко, со страхом поднял глаза. Весь театр не шевелился и молчал, как мертвый.
Публика, обычно не церемонившаяся с артистами и очень экспансивно высказывавшая свои впечатления, теперь молчала. Очевидно, чувствовали, что на сцене разыгрывалась какая-то драма.
Об этом человеке, так страшно улыбавшемся добрым морщинистым лицом, демонически хохотавшем, можно было сказать: «Смейся, паяц…»
Когда на другой день в газете появилась заметка о прекрасном исполнении «Ее в грязи он подобрал», рецензента подняли на смех.