Шрифт:
Арбуз и дыньку нарезал тоненькими ломтиками, хлеб разломил пополам, пустил мотавших головами лошадей шагом, повернулся ко мне лицом, разложил все на пахнущей лошадиным потом полсти, снял со свалявшегося колтуна засаленный картуз и истово покрестился.
– Ешь, – пододвинул он слегка ко мне.
Таких арбузиков и дынек в эту жару можно съесть штук двадцать, и я жадно гляжу на влажные, искрящиеся на солнце, розовые ломтики. Некоторое время я креплюсь, – у Онисима ведь это единственный ресурс, но палящая знойная жажда одолевает, – я съедаю один кусок, другой, третий.
Онисим выгрызает одну корочку, вытирает объеденные усы, крестится, надевает картуз, скромно поворачивается ко мне спиной и подгоняет, дергая локтями, лошадей.
– Ты что же, Онисим?
– Спасибо, наелся, ешь сам.
Но я вижу, как двигаются у него под ушами желваки, – он уминает свою половину краюхи.
«Эх, скверно, – думаю я, – ну, да ничего, хорошенько заплачу ему», – и съедаю и арбуз и дыню.
Как пожар, залитый водой, утихает палящая жажда. Мне хочется отблагодарить, сделать ему приятное, и я завожу разговор:
– Что же, семья дома?
– Семейство, – говорит он, не оборачиваясь.
– Большое?
– Сын женатый, дочь замужем, да дома четверо.
– Хозяйство?
– Какое наше хозяйство… По восьминке на душу, и то накланяешься… Но-о, милаи!..
По-прежнему трюхают лошади, сворачивает им ветер все на одну сторону хвосты и гривы, мухи боязливо липнут с подветренной стороны, немилосердно, с надсадой, стараясь покрыть самое себя, дребезжит ведро, и палит солнце сожженную степь, все так же уныло теряющуюся в мутной дали.
– Из дома-то давно?
Онисим слегка поворачивается, и я вижу вполоборота голое, и не разберешь – молодое, не то старое лицо.
– Третий год, парень, не был дома, – уж забыли и ждать. Наше дело какое, по работникам век… Только што и пожил, как оженили, три годочка.
Онисим совсем поворачивает ко мне от худобы все в складках, точно кто-то нарочно собирал кожу, лицо, подернутое дымкой непроходящей усталости, как у бессменно работающих людей. Лошади пошли шагом.
– Три годочка, а там в солдаты. Ну, из солдат пришел – дети, семейство, есть надо, а хозяйство все в разор, – лошади нетути, семян нетути, вот и пошел по работникам, да двадцать лет и хожу…
Я всматриваюсь. Ему можно дать и тридцать и шестьдесят лет.
– Часто дома бываешь?
– Да года в три, в четыре бываю раз.
И как ему… тебе не пришлось наткнуться на вопрос,-
Чем был бы хуже твой удел,
Когда б ты менее терпел…
Я стараюсь припомнить точно первую строфу и не могу; слова и буквы мелькают черными очертаниями, не сливаясь в целое, и это меня мучит.
Солнце невыносимо жжет затылок. Вдали, темнея, показываются скирды хлеба.
– Тяжело?
– А то не чижало, што ль? Веселости тут никакой нету…
Легкая полуулыбка шевелит его объеденные усы, – улыбка покорности, улыбка сознания, что ничего не переменишь, что так до гроба.
– Живем вот, как в этой степе: ничего не видать, ничего не слыхать. Семья, дети растут, – не видишь, вырастают, уходят, неизвестно для ча и растут… Баба уж старуха; почитай, что и не жил с ней, а тоже ведь люди… Тут-то, на чужой стороне, за все плати, и за бабу плати, а там своя, да не видишь, а деньги, какие выколотишь, зараз шлешь в деревню, и толку нету, как в прорву…
«Наткнуться на вопрос… ему… тебе не пришлось… Нет… Ах, боже мой!..»
И я беспокойно, тревожно ищу слов, как будто от этого зависит моя участь, как будто этим я могу что-то и кому-то облегчить.
– Своим-то домом вот хорошо жить!.. – говорит, оборачиваясь, Онисим, как будто эта мысль пришла ему в голову в первый раз, пришла в первый раз за недосугом, за двадцать лет скитальческой жизни, и выветрившиеся брови вопросительно, добродушно, с удивлением поднялись, казалось, чтобы лучше было меня видеть.
Пролетели грачи. Пронеслись скворцы, меняя полет, то густой тучей, то растягиваясь редкой, мелькающей черной сеткой.
В стороне от дороги, по жнивью важно расхаживают гуси, серьезно и внимательно поглядывая по сторонам, клохчет наседка, и за ней катятся серо-желтенькие, пушистые шарики. Птицы вызывают впечатление жилья, домовитости и вместе заброшенности, одиночества среди пустой степи.
Желтея, широко рассевшись, подымаются гигантские скирды хлеба, и люди, копошащиеся у их подножия, кажутся маленькими, и ветер носит над ними солому.