Шрифт:
Нет, это живые, не гаснущие огни борются с обступающим со всех сторон мраком. Становятся ярче, отчетливее. «Та-та-та… та-та-та…»
Ванька глядит в ровную тьму, в которой нет ни далекого, ни близкого, но в которой эта кучка огней, одиноко затерянная, и с ней ползучий шепот: «Та-та-та… та-та-та…»
Уже явственно слышно, торопливо работают колеса, уже явственно отражаются, дрожат в воде низкие огни, и тягуче доносится голос: «Пя-ать… пя-ать… четыре… пя-ать…» И невидимо дышит железная грудь, сдержанно и могуче.
Глянул красный глаз, потом зеленый. На берег легла полоса света, ломаясь по горе в ветвях и листьях. Громада, косо отражаясь множеством огней, мягко скрипя, ткнулась в песок, – бешено заработали колеса назад и смолкли; и из этих смолкших звуков железа, воды, дерева, пара родился звук человеческого голоса, в противоположность торжественной ночи, веселой и беззаботной.
Что ж ты, Ма-анька, ром не пьешь, Аль любить меня не хошь?..И извилисто-игривые звуки гармоники.
Плакал ребенок тоненько, жалобно, не прерывая, а усталый от бессонницы женский голос настойчиво, озлобленно: «А-а-аа… спи!.. А-а-а-а… спи, спи!..»
Все покрыто непроходящим мраком, только ряд огней из кают над самой водой и в воде.
На другом конце молоденький женский голосок:
– Я вам не верю… ничуть не верю…
А в укутывавшем их мраке беззвучно и страстно трепетало: «Верю, милый… верю, любимый!..»
Мужской голос, тоже молодой, говорит:
– Отчего же не верите?…
На сходнях на секунду, попадая в полосу фонаря, показываются темные фигуры пассажиров и сейчас же тонут в темноте.
Не то с берега, не то с палубы несется:
– Готово!
На минуту смолкает железное дыхание, и развертывается беспредельная тишина ночи, заглушить которую не в состоянии жалко наигрывающая гармоника:
Че-ем же я-то не хорош?..И беспомощный жалобный плач ребенка, и измученный бессонницей голос матери:
– Спи… ба-а-а… спи…
Оглушительно заработали колеса, с плеском упал конец втаскиваемых на пароход сходен, бурно запрыгало, закружилось, расплавилось, побежало кругами золото огней и, все ускоряя ход и удаляясь, двинулась низкая, прерывисто светящаяся линия каютных окон.
Ванька лежит, подложив кулак под подбородок, и глядит в темноту. Уже ничего в ней нет – ни взбудораживших звуков, ни расплавленно-играющего в темной воде золота. Только затерянная одинокая кучка тускнеющих огней, все более меркнущих, да уползающий в неисчерпаемый мрак затихающий шепот работающих колес.
По берегу подержались в темноте голоса пассажиров, погасли. Снова молчание, беспредельность мрака, но в нем своя собственная жизнь, свои непонятные, молчаливые речи.
Ванька вынимает из-под головы кулак, вздыхает не то от усталости, не то от непонятной, мягко щемящей грусти, с секунду удерживая в расплывающемся сознании одиноко дрожащую в темной глубине тусклую звездочку, и засыпает.
Старик был высокий, суровый, с лохматыми бровями. Работал, как добрая лошадь, с раннего утра до поздней ночи, и требовал такой же работы от Ивана.
Была у старика когда-то семья. Семья была большая, работящая, как большое раскидистое дерево, зеленевшее побегами и всюду пустившее крепкие корни. И старик гордо поглядывал на крепкое племя, шумливо покрывавшее старые дедовские виноградники, и спокойно подходил на покой к заросшему терновником, видневшемуся у станицы, со старенькой церковкой, погосту. Точно рабочий день, когда много было натружено, подходил к концу, и все чаще думалось об отдыхе.
Но пришла холера, и все перевернулось, – всех поела, остался дед да маленький внук, Иван.
Пошатнулся дед. Точно в ясный день разбило над самой головой развесистое дерево, и кругом по земле – лишь обгорелые сучья да почернелые листья.
По целым дням сидел, согнувшийся, осунувшийся, возле люльки, подвешенной к суку старой вербы. В люльке отчаянно кричал, суча мокрыми ножонками, ребенок, а в виноградных кустах и в фруктовых деревьях с неумолкаемым гамом хозяйничали птицы.
– Боже мой, боже мой!.. Пошто меня наказуеши?..
И дед качался возле люльки, моргая слезящимися глазами и не слыша крика.