Шрифт:
– Твоя воля, господи.
Слез и долго шел рядом с лошадью, физическим напряжением, ходьбой подавляя остатки поднявшейся было привычной вражды; долго шел, подставляя солнцу непокрытую лысеющую голову. И стал думать о том, что заполняло его всего последние годы.
Вот придет к архиерею и скажет:
«Ваше преосвященство, потому, собственно, мочи моей нету, кабы во священстве правильность и порядок… Ну, понимаю, все – люди, все – человеки, одначе служитель алтаря, и не к кому нам окромя, слепые мы, тыкаемся, как котята… Не в осуждение, а потому, собственно, некуда… тяжко, ваше преосвященство… Опять же миссионеры не об том…»
Мысли его о том, что он скажет архиерею, были ясны и отчетливы, но что скажет архиерей, тонуло в темном молчании. А кто-то шел и, заглядывая в лицо, беззвучно и с насмешкой говорил: «Архиерей – тот же поп, только из монахов…» – «Ну, так что же, – возражал также мысленно Михайлов, – мних, и вне миру, вне миру – вне соблазну… Народ его видит только по праздникам, и священство ведет его под руки… Опять же не исполнится шестнадцать лет девушке до свадьбы, к кому? К архиерею. Священника в другой приход кто? Архиерей. Ни хозяйства у него, ни заботы у него; сидит в хоромах один и думает не о мирском, а о божьем…»
А тот так же беззвучно-насмешливо: «А?..»
«Да так, – сердится Михайлов, – потому и иду, и спрошу…»
И, как бы считая спор оконченным, надевает шапку от припекающего солнца и оглядывает зеленый простор с поблескивающими остатками в лужах от последнего дождя, с ласковыми цветами, одиноко стоящими кое-где старыми вербами, у которых на маковке только несколько побегов, точно венчик волос на лысой голове.
Скоро выедут косилки, и в перерывчато-звонком, торопливо-металлическом говоре чугунных шестерен потянутся за ними широкие полосы полегшей травы, весь луг бритым, голым лицом глянет в голубое небо, и всюду, как бородавки, встанут пестрые копны.
Но это – пусть уж сыновья. Затем и выделил обоих, чтобы молодые руки сами строили хозяйство и благополучие свое, – ему не мешаться. Было его время, теперь пришел их черед. Крепкие, здоровые, сильные, жадные на работу, пускай их.
Не отказывается и он от работы, но он работает, как работник у хозяина, ибо «в поте лица твоего ешь хлеб твой». Дело же его – дело молчаливое, дело сердца и думы. Не то дело, которое он делает мозолистыми, грубо привычными, корявыми руками на пашне, на мельнице, в степи, со скотиной, с лошадьми, а божье дело, которое тянет к себе его мысли, беспокоит тысячами сомнений, спрашивает и не дает ответа.
И никто не дает ответа – ни свои, ни чужие, ни попы, ни странние, ни монахи в монастырях.
Одно он знает, – нету правды, нету правды в самых правдивых, нету правды в скотине, за которой ухаживают и которую воруют конокрады; нету правды и в пашне, которую потом поливают, которой торгуют, покупают и продают за деньги и около которой стоят озлобленные, с кольями в руках; нету правды в смерти, потому что за нее надо платить попу; нету правды и в радости, потому что за нее, за молодую любовь, надо платить, как и за похороны, попу.
Нету правды в нем самом, в Иване Михайлове, ибо он хитрит: как будто и отрекся, и отдал хозяйство, которое, как путы, лежит всегда на человеческой душе, ничего себе не оставив, но не роздал голодным и холодным, а отдал своей плоти, своей крови, отдал молодым, здоровым сыновьям, таким крепким и жадным до работы.
И никак не выдерется из густой заросли сомнений Михайлов. Вот будто и разрешил все, и было решение простое и ясное: раздать все добро свое по церквам, по монастырям и нищей братии; но встал вопрос: а сыновья как? Неужто идти им в конокрады и воры? Ведь и ими положено много молодого, здорового труда и пота в его хозяйство.
Отдал сыновьям; опять: почему одним сыновьям? Все мы – сыновья одного отца небесного; и стоят те, другие, и смотрят голодными глазами на дом, полную чашу, смотрят и озлобляются.
Нос выдернет – хвост увяз, хвост выдернет – нос увяз.
Вздохнул и поднял голову, и опять оглядел весь огромный, сочный, зеленый простор травы, перемешанной с цветами, уже просящей косы.
Вот опять: теперь выедут с гремящими в молчании косилками и будут работать день и ночь, напряженно и угрюмо, без песен, молча отирая пот, – не до песен, за косилку приходится платить по дням, и все, надрываясь, спешат скорее выкосить. Народу и не видно на лугу, – за машиной, теряясь, ходит всего три-четыре человека. А в старое время покос был праздник зеленого царства: мерно блестят косы, рядами идут, сгребая, яркие девки, все заливая такими же яркими, заливчатыми песнями, весь луг пестреет от народа.
Все меняется, все по-иному, постепенно, незаметно, а как оглянешься – ахнешь, и засосет под сердцем, ума не приложишь.
Михайлов всматривается. Спокойно млеют травы в разгорающемся дне, и теплый ветерок бежит и пышет в лицо оттуда, со степи, в которую незаметно переходит луг. Зоркие, сузившиеся под взлохмаченными бровями, привыкшие к степному простору глаза улавливают впереди, на самом краю, как что-то бурлит и сверлит уже дрожащий, знойно трепещущий воздух. Пыль ли взметнулась и клубится смутным, далеким клубочком, птица ли мелькнула, или кто-то едет, кого еще не разберешь?