Шрифт:
И вот уж, – выбрасывает вперед руку товарищ Ленин, – пятый год пошел, а кровавые чудища буржуазных империалистических правительств только грозно разевают пасти, а сожрать социалистическую республику, при всем своем страстном желании, все не могут.
Но почему же, почему?
И тонко дрожащая в дымке картина далеко развернулась в речи товарища Ленина простором. И сколько глаз окинул, открылись заводы и фабрики страны. И зачернелись беспредельно ряды пролетариев. Пролетариат наступил своей бесчисленной пятой на хвост чудовищ, и при всем своем страстном желании они не осмеливаются впрямую и в открытую сожрать пролетарскую республику.
И в этом – все значение, в этом мировой смысл совершающихся событий. И напоминание об этом, как прикосновение к земле, вливает постоянные силы в борющуюся пролетарскую Россию.
Голодные, холодные*
Гор не видно, – серая густая мгла, сырая и холодная, нависла.
И город у подножья невидимых гор с разрушенными по углам зданиями тонет во мгле.
Чудесные владикавказские бульвары таинственно задымлены, и пирамидальные тополя похожи на траурные кипарисы.
Вхожу в столовую. Столики, цветы, пирожные, ростбиф; барышни, разносящие кушанья, крепкое пиво пять тысяч рублей бутылка [2] , рояль – все честь честью. За столиками сидят и кушают.
Но что-то мешает, что-то портит аппетит. Оглядываюсь, – в трясущемся, почернелом рванье из мешка, молча, не отрываясь, смотрят старческие провалившиеся глаза с испитого детского посинелого личика. Стоит и смотрит, смотрит и молчит.
– Ух ты! Ну, на! на!
Медленно уходит. Только ложку ко рту, а в рот уже смотрит другой. Этот совсем маленький, но так же молча глядят с провалившегося личика старческие, недетские глаза.
2
Цены 1921 года. (Прим. автора.)
– Ну ладно, возьми котлету.
Медленно уходит, но так странно, как будто у него на спине глаза, которые он не спускает с тебя.
И стараешься потихоньку, воровски, забравшись за дальний столик, поесть, – иначе все равно уйдешь голодный.
У служащих не подымается рука их гнать: подходят, берут за плечи и ведут к двери: «Иди, иди, мальчик, тут нельзя…» Они покорно, без сопротивления, без слов уходят; дверь затворяется. Глядь, а за столиками опять недетские, неморгающие глаза.
И куда бы ни пошел, – в учреждения ли, или в дико запорошенное снегом ущелье, или к Тереку спустишься, или ночью глядишь в темноту, – все равно ни на минуту не меркнут эти молчаливые, налитые недетской тоской глаза. Никуда не денешься.
С тряпья, с трясущихся от слабости и холода детей сыплются вши.
Я иду по улице. Все как обыкновенно: спешат деловые, фланируют бездельники; все тот же в звонкой, как комната, улице девичий смех, в радости ожидания счастья, и оживленный румянец на лицах, и неподвижные извозчики на углу.
А против голых деревьев бульвара кирпичный дом, как все, молчаливый, красный, обыкновенный и задымленный мглой тумана.
Входим. Густой, тяжелый воздух, как в нечистой уборной. На голых досках нар вповалку, полуголые, под изодранными мешками и рогожами, лежат дети. Исхудалые, с воспаленными лицами, с блестящими или потухшими глазами.
Тут всякие: и с сыпным тифом, и с брюшным, и с воспалением легких, и дизентерийные, и с корью, и с инфлуэнцей, и те, кто просто умирает с голоду, все вместе, вповалку. Тут же стоят ведра, и, кто может, сползает для надобностей.
Умирающие дети. Лежат не по-детски молча. Только по временам забьется кашель, и опять тихо.
В углу маленькая-маленькая девочка. Она тихонько всхлипывает.
– Эта обречена: гангрена, – говорит доктор.
Девочка тихонечко, тихонечко плачет, – нет, не затем, чтобы кого-нибудь побеспокоить, а когда маленькая девочка умирает, ей можно немножечко поплакать, тихонечко… И всего-то ее веку два годика.
– Если б хоть сколько-нибудь питание можно бы было улучшить, – в отчаянии говорит сестра, – некоторые выздоровели бы. Бывает, что начнет поправляться после тифа и жалобно просит: «Молочка хоть крошечку али яичка…» – а мы ему борщ с бураками да черного хлеба, ну и… умирают.
Отчего такой тяжелый воздух?
Не хватает даже того невероятного тряпья, что на них; вымытое не успевает высыхать после мойки. А ведь дизентерийные: все испачкано, все заражено. Так и приходится надевать тряпье либо мокрое, невысохшее, либо грязное. Тут же пьют, едят, – зараза расползается.
– Если бы дрова, мы бы отвели отдельную комнату для острозаразных. Вон и комната есть, топить нечем, – ну и валим всех в кучу.
Как блестят маленькие глаза!
Надо уж уходить, а я стою, и смотрю, и жду, сам не зная чего.