Шрифт:
Маевка*
Было это пятьдесят лет назад.
Они не видели солнца, высокого весеннего солнца, не видели серебряно-трепещущей листвы тополей, не видели кружевную зелень акаций, такую нежную, что, помимо воли, вызывала ласковую улыбку, – ее еще не успел покрыть угольный траур.
В три часа, поднимаясь с нар, придавленные невыносимо-тяжким, промозглым воздухом, поднимались изломанно, тяжело, харкали, плевали куда попало; глотали издавна обожженным водкой горлом помутнелую, отвратительную тепловатую воду и шли в темноте, шли разбитой походкой замученных людей. Шли целый час – до рудника было около четырех километров. В начавшей редеть предутренней темноте их спускали в бадье. На площадке, мерцавшей во мраке дымными факелами, – шахта антрацитовая, безгазовая – курили, ели, хрустя угольной пылью, захваченный с собою хлеб. Потом целый час в кромешной темноте – берегли керосин, который ставился им в счет, – шагали молча в подземном молчании в штреках.
Потом сменили такую же молчаливую смену, уходившую без огней во мраке и молчании штрека. Потом, лежа на голом боку, подрубали уголь, по-звериному, на четвереньках тащили в салазках к штреку, валили на вагончики, увозили.
А через четырнадцать часов, разбитые, не похожие на людей, в непроницаемом молчании мрака шли к подъему. Их поднимали на-гора.
И они шли в зачавшейся ночи в поселок. А в поселке – в трактир, а из трактира, валясь из стороны в сторону, добирались до казармы и заваливались на нарах, тяжко придавленных промозглым воздухом.
А в три часа опять то же. Так колесом – дни, месяцы, годы, десятки лет…
Нет, они не видели солнца, не видели серебристо-трепещущих тополей; они не видели своей собственной жизни, потому что это была страшная жизнь.
И не надо думать, что это относится к каторжной работе, к каторжной жизни только шахтеров: жизнь всего пролетариата, как класса, в царско-буржуазное время в России была страшная, каторжная жизнь.
Ведь только подумать: были производства, на которых рабочие работали по восемнадцать часов в сутки (рогожники). Восемнадцать часов! А на сон, на еду, на отдых, на семью, на то, чтобы взглянуть на солнце – шесть часов. В результате – население Петербурга, состоявшее в подавляющем большинстве из рабочих масс, ежегодно уменьшалось. Население таяло. Число смертей превышало число рождений. Петербург вымер бы, если бы не постоянный приток в рабочую массу крестьян из деревень.
Но самое страшное было не это. Самое страшное – была тьма, в которой царско-буржуазный строй держал рабочих. Вокруг буржуазии стеной стояли: поп с орудием убийства и угнетения – крестом, жандармы, полиция, прокуроры, судьи, издательства, газеты, церковные капища. И пестрел частокол виселиц, темнели тюрьмы, застенки, и в морозной синеве бесконечно молчаливо простиралась Сибирь, засеянная белеющими костями умученных пролетариев. И, как осенняя ночь, простиралась, казалось, омертвелая тьма в непробудном сознании рабочих. Ведь пошли же рабочие, лучшие рабочие – рабочие Петербурга – пошли же к царю с хоругвями, с иконами, с попом-предателем просить облегчения своей жизни. И вот это затемнение сознания пролетариата, при колоссальной, дремлющей внутри его силе – вот это было самое страшное. И в эту густую, непроглядную тьму тоненьким-тоненьким лучом скользнула первая маевка.
Саночник приволок салазки и подсел к забойщику. Тот, голый до пояса, с отсвечивающим потным черным телом, отложил кайло и устало привалился к куче мелкого угля.
Низко нависла черная гладкая крыша породы, давимая сверху, и дубовые столбики в полметра поддерживали страшную тяжесть пустой породы. Молча стали закручивать собачьи ножки.
– Слышь, Степка, – сказал саночник, – пойдем в воскресенье на маевку.
Тот сплюнул, несколько раз затянулся.
– Сколько с рыла?
Саночник замялся.
– Кто ж его знает… Там видать будет.
Забойщик взял кайло, лег голым боком во въедающийся мелкий уголь и проговорил:
– Ну и нажрусь!..
И, судорожно дергая босыми ногами, стал подрубать пласты блестевшего в изломе, как случайные бриллианты, угля.
В воскресенье саночник и Степка, с плохо умытыми лицами, в новых, стоявших горбом ситцевых рубахах, шли степью. Поднялось солнце. Щелкали жаворонки. Их не замечали, не видели приятели.
Вот и Волчий Лог. По бокам лесок. Пришли. Человек двадцать собралось. Степка крутил носом: не начали ли пить?
Только ни бутылок, ни кульков. Ребят-то они почитай всех своих знали: шахтеры, с металлургического завода ребята, железнодорожники.
Парень в сатиновой рубахе влез на пенек и сказал:
– Товарищи…
Степка разинул рот и глядел не мигая: началось совершенно непонятное. Из всего он понял одно. У французов, у немцев, у англичан – то же самое, еще хуже. Так же рабочий народ нудится и корчится. Долго говорил парень в сатиновой рубахе. Степка не знает, кончил он или еще надо было говорить, только закричали: «Казаки!..»
А они тут как тут. Все прыснули врассыпную. Степка бежал по дну лога, и казак, перегнувшись с седла, два раза вытянул его нагайкой по спине.
…Долго Степка рассказывал об этом происшествии.
– Видел, просек в двух местах рубаху новую? – говорил он, тыкая себе пальцем в спину, в рубаху, которую теперь никогда не снимал, и, загораясь, говорил:
– Слышь, хлопцы, а у англичанки, немцев, французов также рабочий люд мучится, хуже чем у нас.
Просеченная рубаха и такая же нудьга у рабочих других стран больше всего поразили Степку. И, как масляное пятно, от Степки поползло в шахты что-то новое и страшно захватывающее.