Шрифт:
Сзади меня стояла мать девочки. Она плакала и что-то быстро-быстро говорила и бесконечно повторяла: «О, майн гот, майн гот».
Мы, затаив дыхание, наблюдали за Мельниковым, и думали только о нем и девочке.
Мельников перепрыгивал через воронки, ящики, которыми была усеяна вся площадь.
Вот он добежал до девочки, склонился к ней. Она обняла его за шею. Мельников поднял ребенка на руки и пошел назад. Он не бежал, а шел, шел быстро, обходя воронки и ящики.
Мы стояли и молчали, но каждый мысленно торопил его, боялся за него и ребенка, которого он прижимал к своей груди.
Затихший на время бой возобновился с новой силой. Мины стали падать гуще. По Мельникову вели прицельный огонь. Он ускорил шаг. Вот он уже почти рядом.
— О, майн гот! О, майн гот! — шепчет немка одни и те же слова.
И вот он рядом. Николай протягивает руки, чтобы передать нам ребенка.
Я не слышал, как просвистела мина, а увидел только, как за спиной Мельникова поднялся огненно-рыжий фонтан земли. Николай остановился, уронил девочку. Кто-то из танкистов подхватил ее на руки и передал матери. А Николай повернулся назад, точно пытался увидеть того, кто убил его, и повалился на спину…
Мы внесли его в дом. Он лежал на полу и из-под комбинезона вытекала алая струйка крови.
Рядом сидела немка, мать девочки, смотрела в лицо Николая, что-то говорила и плакала. Спасенная Мельниковым Хильда сидела в кресле и непонимающими глазами глядела то на мать, склоненную над солдатом, то на молчаливых чужих людей в черных комбинезонах.
Потом сверху, поддерживаемый белокурой девушкой, еще более сутулясь, спустился старик. Он подошел к лежавшему на полу Мельникову и опустился перед ним на колени. Он долго молча смотрел в лицо русского солдата, ценою своей жизни спасшего чужого ему ребенка. Потом с помощью девушки поднялся и что-то сказал ей.
— Дедушка хочет говорить, — обратилась она к лейтенанту Нагаеву.
— Я много прожил, — сказал старик. — Я не люблю русских. Виноват я в этом или нет — рассудит бог. Может, я ошибался. Но я преклоняю колени перед страной, воспитавшей таких солдат, которые остались людьми в этой бойне. Остались людьми, несмотря ни на что, — повторил он.
Он постоял минуту, шепча про себя какие-то одному ему понятные слова, а затем повернулся и медленно пошел наверх, поддерживаемый высокой белокурой девушкой.
Нас в палате трое раненых: Алексей Молчанов, молодой летчик с простреленными ногами, танкист, весь перепеленатый повязками, и я.
Танкист лежит рядом. У него забинтована голова и только сквозь маленькую щелочку видны обожженные, спекшиеся губы. Вот уже который день он молчит, ничего не ест и только просит пить. Сейчас он спит и во сне тихо стонет.
Мы разговариваем шепотом. Алексей Молчанов рассказывает о своем последнем полете, о прыжке с горящего самолета и гитлеровском летчике, пытавшемся несколько раз поджечь его парашют. Фашист прострелил ему ноги, и сейчас Молчанов лежит в гипсе. Алексей, выразительно жестикулируя руками, во всех подробностях описывает, как это было.
— Пить! — просит сосед.
— Сейчас, родной, — отвечает Молчанов и три раза хлопает в ладоши. Входит сестра в белом шуршащем халате, дает ему воду. Она приподнимает раненому голову, и танкист пьет медленно и долго. Мешают повязки и обожженные, спекшиеся губы. Сестра уходит, но разговор не возобновляется.
— Что же вы замолчали? Рассказывайте… — неожиданно просит танкист.
Это были его первые слова, которые сказал он за последние четыре дня. Молчанов был удивлен и обрадован. Он повернулся в его сторону и даже приподнялся на локте, но боль заставила его опуститься снова на подушку.
— А как зовут тебя, браток? — спросил Молчанов. — И как это ты позволил так себя разукрасить? Тебя, поди, сейчас и мамка родная не узнает?..
Сосед не ответил. Прошла минута-вторая, он словно собирался с мыслями, затем выдохнул:
— Зовите меня Алисьевым, Николаем…
— Старшина Алисьев! — почти выкрикнул я. — Ты жив?!
Алисьев молчал. Молчал долго. Мы смотрели на его голову — огромный белый шар, старались понять, догадаться, о чем он думает, что собирается сказать. Но белый шар спокойно лежал на подушке.
— Жив… — тихо, с усилием выдавил из себя Алисьев. — А ведь я… — Он снова умолк, словно боясь сказать что-то такое, что все эти дни удерживало его от разговоров с нами. — А ведь я слепой.. Совсем слепой. Навсегда…
Ни в этот, ни в следующие дни Алисьев не проронил больше ни слова, хотя мы несколько раз пытались заставить его заговорить. Он не стонал, как Молчанов, не ругался, не плакал, как иногда случается с тяжело раненными. Он молчал и о чем-то думал, думал. Его здоровая рука то и дело поднималась к лицу, и пальцы легко, словно открытой раны, касались бинтов и дрожали.