Толстой Лев Николаевич
Шрифт:
Так бы это хорошо было и просто!
Я сам когда-то думал, что это так.
Но, не к несчастью, а к счастью, это не так.
Казалось бы, маленькое неудобство, – но никак нельзя обойти его, нельзя распределить.
* № 18 (рук. № 5).
Газеты и журналы с чрезвычайным пафосом описывают совершающееся и имеющее совершиться бедствие, <и общество относится к нему совершенно равнодушно. Это факт, который нельзя отрицать> все друг друга укоряют в равнодушии, и все остаются совершенно равнодушны. Жизнь людей общества не подвергается никаким изменениям и продолжает течь по-старому.
В самых голодных местностях, у помещиков среди голодных деревень те же сады, цветы, прогулки, катанья, охоты. Ни в какой год я не видал столько охотников, разъезжающих с сотнями собак по голодным деревням, как в нынешнем.
Люди остаются вполне равнодушны. Я говорю про огромное большинство. Исключения только подтверждают правило.
И я не говорю этого в осудительном смысле, а говорю просто то, что есть.
* № 19 (рук. № 2).
В нашем обществе лет 30 тому назад появилось нечто в роде не моды, но непрестан[ного?] требования приличия, состоящего в исповедании любви к меньшому брату, т. е. к народу. Считается, что всякий должен любить и уважать народ, всегда говорить не только с сочувствием к самому народу, сколько, главное, к его эксплоататорам, к кулакам, к Разуваевым и Колупаевым, считая, что кулаки такие всегда живут по деревням, торгуют вином и хлебом и носят рубашку навыпуск, чего мы не делаем. Только редкие люди русского интеллигентного общества9 не признают этого исповедания, прямо говоря, что они к народу никаких чувств не имеют, кроме желания, чтобы мужик работал.
Люди такого рода постоянно укоряют других за несочувствие к народу и вследствие того, что они укоряют других, они сами убеждаются в своем сочувствии. Я 30 лет ругаю людей за несочувствие народу. Какого же еще доказательства, что я сочувствую ему?
Это-то приличие сочувствия к народу и есть та ложь, распространенная в нашем обществе, к[оторая] и производит то странное явление всеобщего исповедания любви к народу и совершенного равнодушия к нему во время страшного постигшего его бедствия. Сочувствия этого к народу в нашем интеллигентном обществе нет и не может быть, потому что вся жизнь интеллигентного общества построена так, что для удовлетворения потребностей их жизни необходима бедность и нужда народа. Для того, чтобы существовали все предметы потребления от табаку, спичек и белого хлеба до зеркал, бронзы и железных дорог, необходимо, чтобы люди были так бедны, чтобы губили свои жизни на этих работах.
Большинство людей нашего времени считает приличным исповедывать любовь к меньшому брату, и так как все они обманывают себя и друг друга, то обман этот и не разоблачается: каждый не обличает другого, чтобы его не обличили, и обман укореняется. Все люди нашего общества смело говорят про свою любовь к народу, к меньшому брату, а между тем этой любви нет и не может быть.
№ 20 (рук. № 7).
Мы уверяем себя и других, что мы очень озабочены голодом, что мы встревожены положением русского народа, что мы готовы на всякие жертвы, а между тем нашей жизнью показываем, что всё это одни слова и что мы лжем, говоря это, смело лжем, потому что ложь эта сделалась условною, общею всем ложью. И никто не изобличает один другого, чтобы его не изобличили.
Если свести вместе то, что писалось и пишется в газетах о теперешнем положении русского народа, то получится приблизительно следующее: сорок миллионов русских людей голодают и помочь этой беде почти нет возможности. Хлеба в России, если даже допустить, что весь тот хлеб, который есть, попадет голодным, чего допустить невозможно, – хлеба все-таки недостанет одной четвертой той части, которая нужна для прокормления всех голодающих.
Купить и привезти из-за границы требуемый хлеб так, чтобы он пришел к нам по доступным ценам, мало вероятий, и потому четвертая часть сорока миллионов, т. е. десять миллионов, людей находятся в опасности голодной смерти.
Голодные смерти, по сведениям газет и слухам, уже начались. Были такие случаи, что матери приводили детей в волостные правления и бросали их там, говоря, что им нечем кормить их.
Рассказывают про мать, которая убилась со своими детьми; другая повесилась, чтобы не видеть умирающих детей. Описывают трех детей, умерших от голода. Во многих местах люди болеют, пухнут от голода, распространяется повальный голодный тиф, теперь, в теплое осеннее время. Что же будет зимою, когда наступят холода в тех местах, где топят обыкновенно соломой, которой нет в нынешнем году, и в которых дров нельзя достать ближе 100, 150 верст?
Мы все читаем это, или если не читаем, то неизбежно слышим это, из приличия пожимаем плечами, вздыхаем, делаем маленькие жертвы деньгами, говорим: «да, ужасно!» и продолжаем нашу обычную жизнь.
Если и есть люди и учреждения, которые жертвуют деньги, и если есть другие, служащие в администрации и земстве, которые заняты делом продовольствия нуждающихся, скупают хлеб, продают его по удешевленным ценам, делают списки дворов и т. п., то все-таки, несмотря на денежные жертвы, которые делают некоторые, и на заботы служащих о продовольствии, общество наше, т. е. все люди, и жертвующие и не жертвующие, и служащие и не служащие, остаются, несмотря на взаимные обвинения друг друга в равнодушии, совершенно спокойны и равнодушны к совершающемуся и предстоящему, по предположениям, – страшному, никем не отрицаемому бедствию.
Я говорю, что общество остается совершенно равнодушно к предстоящему бедствию, не потому, что мне так кажется и хочется так говорить, а потому, что есть всем известный и несомненный признак неравнодушия, который теперь отсутствует в русском обществе.
Только тогда мы все знаем, что человек неравнодушен и истинно сочувствует совершившемуся или имеющему совершиться, когда известие это изменяет его жизнь: когда он перестанет делать то, что делал, есть, как он ел, спать, как он спал, жить, как он жил. Тем более признак этот равнодушия или неравнодушия относится к событию еще не совершившемуся, а только угрожающему.