Толстой Лев Николаевич
Шрифт:
– Вы думаете, что вы граф, так можете толкаться, как на базаре, – говорил он, с трудом переводя дыхание, – оттого, что это неучтиво…
Снова против его воли запрыгавшие губы остановили поток его речи.
– Что? – крикнул Турбин, вдруг нахмурившись. – Что? Мальчишка! – крикнул он, схватив его за руки и сжав так, что у молодого человека кровь в голову бросилась, не столько от досады, сколько от страха: – что, вы стреляться хотите? Так я к вашим услугам.
Едва Турбин выпустил руки, которые он сжал так крепко, как уже двое дворян подхватили под руки молодого человека и потащили к задней двери.
– Что, вы с ума сошли? Вы напились, верно. Вот папеньке сказать. Что с вами? – говорили они ему.
– Нет, не напился, а он толкается и не извиняется. Он свинья! вот что! – пищал молодой человек, уже совершенно расплакавшись.
Однако его не послушали и увезли домой.
– Полноте, граф! – увещевали, с своей стороны, Турбина исправник и Завальшевский: – ведь ребенок, его секут еще, ему ведь шестнадцать лет. И что с ним сделалось, нельзя понять. Какая его муха укусила? И отец его почтенный такой человек, кандидат наш.
– Ну, чорт с ним, коли не хочет…
И граф вернулся в залу и так же, как и прежде, весело танцовал экосес с хорошенькой вдовушкой и от всей души хохотал, глядя на па, которые выделывали господа, вышедшие с ним из кабинета, и залился звонким хохотом на всю залу, когда исправник поскользнулся и во весь рост шлепнулся по середине танцующих.
Анна Федоровна, в то время как граф ходил в кабинет, подошла к брату и, почему-то сообразив, что нужно притвориться весьма мало интересующеюся графом, стала расспрашивать: «Что это за гусар такой, что со мной танцовал? скажите, братец». Кавалерист объяснил, сколько мог, сестрице, какой был великий человек этот гусар, и при этом рассказал, что граф здесь остался потому только, что у него деньги дорогой украли, и что он сам дал ему сто рублей взаймы, но этого мало, так не может ли сестрица ссудить ему еще рублей двести; но Завальшевский просил про это никому, и особенно графу, отнюдь ничего не говорить. Анна Федоровна обещала прислать нынче же и держать дело в секрете, но почему-то во время экосеса ей ужасно захотелось предложить самой графу, сколько он хочет денег. Она долго сбиралась, краснела и наконец, сделав над собою усилие, таким образом приступила к делу.
– Мне братец говорил, что у вас, граф, на дороге несчастие было, и денег теперь нет. А если нужны вам, не хотите ли у меня взять? Я бы ужасно рада была.
Но, выговорив это, Анна Федоровна вдруг чего-то испугалась и покраснела. Вся веселость мгновенно исчезла с лица графа.
– Ваш братец дурак! – сказал он резко. – Вы знаете, что, когда мужчина оскорбляет мужчину, тогда стреляются; а когда женщина оскорбляет мужчину, тогда что делают, знаете ли вы?
У бедной Анны Федоровны покраснели шея и уши от смущения. Она потупилась и не отвечала.
– Женщину цалуют при всех, – тихо сказал граф, нагнувшись ей на ухо. – Мне позвольте хоть вашу ручку поцаловать, – потихоньку прибавил он после долгого молчания, сжалившись над смущением своей дамы.
– Ах, только не сейчас, – проговорила Анна Федоровна, тяжело вздыхая.
– Так когда же? Я завтра рано еду… А уж вы мне это должны.
– Ну так, стало-быть, нельзя, – сказала Анна Федоровна, улыбаясь.
– Вы только позвольте мне найти случай видеть вас нынче, чтоб поцаловать вашу руку. Я уж найду его.
– Да как же вы найдете?
– Это не ваше дело. Чтоб видеть вас, для меня всё возможно… Так хорошо?
– Хорошо.
Экосес кончился; протанцовали еще мазурку, в которой граф делал чудеса, ловя платки, становясь на одно колено и прихлопывая шпорами как-то особенно, по-варшавски, так что все старики вышли из-за бостона смотреть в залу, и кавалерист, лучший танцор, сознал себя превзойденным. Поужинали, протанцовали еще грос-фатер и стали разъезжаться. Граф во всё время не спускал глаз с вдовушки. Он не притворялся, говоря, что для нее готов был броситься в прорубь. Прихоть ли, любовь ли, упорство ли, но в этот вечер все его душевные силы были сосредоточены на одном желании – видеть и любить ее. Только что он заметил, что Анна Федоровна стала прощаться с хозяйкой, он выбежал в лакейскую, а оттуда, без шубы, на двор к тому месту, где стояли экипажи.
– Анны Федоровны Зайцовой экипаж! – закричал он. Высокая четвероместная карета с фонарями сдвинулась с места и поехала к крыльцу. – Стой! – закричал он кучеру, по колено в снегу подбегая к карете.
– Чего надо? – отозвался кучер.
– В карету надо сесть, – отвечал граф, на ходу отворяя дверцы и стараясь влезть. – Стой же, чорт! Дурень!
– Васька! стой! – крикнул кучер на форейтора и остановил лошадей. – Что ж в чужую карету лезете? это барыни Анны Федоровны карета, а не вашей милости карета.
– Ну, молчи ж, болван! На тебе целковый, да слезь, закрой дверцы, – говорил граф. Но так как кучер не шевелился, то он сам подобрал ступеньки и, открыв окно, кое-как захлопнул дверцы. В карете, как и во всех старых каретах, в особенности обитых желтым басоном, пахло какой-то гнилью и горелой щетиной. Ноги графа были по колено в талом снегу и сильно зябли в тонких сапогах и рейтузах, да и всё тело прохватывал зимний холод. Кучер ворчал на козлах и, кажется, сбирался слезть. Но граф ничего не слыхал и не чувствовал. Лицо его горело, сердце его сильно стучало. Он напряженно схватился за желтый ремень, высунулся в боковое окно, и вся жизнь его сосредоточилась в одном ожидании. Ожидание это продолжалось недолго. На крыльце закричали: «Зайцовой карету!» кучер зашевелил вожжами, кузов заколыхался на высоких рессорах, освещенные окна дома побежали одно за другим мимо окна кареты.