Шрифт:
Маруся, полумёртвая от стыда, сидела рядом с раскрасневшимся, счастливым Каргиным.
Дружко, от имени князя и княгини, обносил гостей караваем, украшенным серебряным лебедем и золочёной сосёнкой и убранным сыром, и приговаривал:
— Прошу сыр-каравай принимать и молодых наделять.
Гости клали на блюдо деньги, близкие родные: Зимовнов, Денисов — одарили Каргина землёй, лошадьми и овцами.
Веселье, на минуту было притихшее, пошло по-старому. Зеленков провозгласил здоровье Государя Императора, потом здоровье атамана, благоденствие всевеликого войска Донского, за победы русского оружия.
Гости кричали громко «ура», залпом опрокидывали объёмистые чарки и наливали ещё и ещё. У иных молодых хорунжих и урядников голоса хрипели, как у петухов. Оживление стало полное.
С разных концов стали кричать: «Речь! Речь!» — и седовласый Денисов поднялся.
— Помолчи, честная станица, — гаркнул Зеленков.
Шум перекатился и смолк на краю стола.
Старческим, сиповым голосом заговорил безногий полковник:
— Желаю здравствовать князю молодому с княгинею, княжему отцу, матери, дружку со свахами и всей честной компании на беседе, не всем поимённо, но всем поравенно, что задумали, загадали, определили, Господи, талан и счастье слышанное видеть, желаемое получить, в чести и в радости нерушимо.
Г ости хором крикнули:
— Определи, Господи!
Денисов хотел было продолжать, но на дальнем конце стола чей-то могучий пьяный бас протянул такое «ура», что не выдержали гости, и стоном прокатился крик по комнате.
Молодой казак, с пухлым, мятым лицом, хотел было провозгласить тост за «madame Рогову и её потомство», но его так зацукали, а сосед-урядник так всадил ему кулак в бок, что тот только бессмысленно замычал и, захмелев окончательно, скатился под стол.
Пир длился до полночи.
Было уже совсем темно, когда слуги и казаки разбирали господ и разводили и развозили гостей по домам.
Захолонуло тогда Марусино сердце. Знала она, что упрям и жесток старик-«письменюга», знала и то, что недалеко яблоко от яблони падает, как скользнул хмурый взгляд её мужа по богатым, серебром разукрашенным плетям, будто выбирал, какую покрепче, поняла она, что при гостях сдержался Николай, и задрожали у неё колени.
Сердито взглянул на неё Николай Петрович.
— Ну, пойдём.
Они прошли в дальние горницы: он впереди, она, бледная, покорная, сзади...
— Садись! — сказал он ей.
Она с рыданием кинулась ему в ноги.
— Бей, накажи меня... Ей-Богу, я не виновата!
— Зачем не созналась?
— Как же сознаться! Пощади ты меня...
— Ах, Маруся, Маруся! Верил я тебе, словно солнцу красному, мечтал о тебе дни и ночи, за что загубила моё счастье? Ведь видел я и слышал и не верил. Думал: было бы — так созналась бы мне: Маня моя, славная, дорогая... А теперь... Прочь от меня... Подлая тварь!
Бледная встала Маруся и, рыдая, бросилась на постель.
Каргин прошёлся по комнате и вдруг вспомнил, как ходила за ним, пьяным, Маруся, как видались они в Черкасской церкви, и размягчилось сердце, и простил он её, но только чувствовал, что жить с ней не может.
Пропала куда-то любовь, ушла далеко-далеко, безвозвратно, и осталось одно отвращение, ненависть, да ещё, пожалуй, жалость...
— Не плачь, негоже. Я прощаю тебя. Бог тебе судья! Только уйду я в армию, в поход, поступлю куда-либо в полк и забуду тебя!
И первый раз, казалось, решение его вступить в полк было твёрдое, безобманное.
И, шатаясь и чувствуя, как всё пропало для него, словно потерял он что-то дорогое и драгоценное, прошёл он в холостую, кунацкую комнату и, не раздеваясь, проспал там до утра.
Когда же настало холодное сентябрьское утро, он поседлал коня и выехал на площадь. Там атаманский адьютант громко и отчётливо читал приказ всем атаманам и казакам выезжать поспешней на сборные пункты и следовать к Москве на защиту России и приобретение новой, небывалой по величине славы всевеликому войску Донскому.