Шрифт:
Он читал вслух в необозримой, пустынной степи стихи, наслаждаясь звучностью своего голоса, одиночеством, не трепеща, не робея, как это бывало перед слушателями, когда тень утомления или равнодушной задумчивости вдруг набегала на дружеское лицо.
Дома, после завтрака, благодушно и лениво писал письма друзьям, восхваляя покой и одиночество, и даже, хоть это несвойственно ему было, прикидываясь перед самим собой этаким романтическим отшельником, предпочитающим столичной суете гордое уединение, разгульной дружбе — тихое чтение. Признания так же легко укладывались в стихи.
Хвалясь радостями уединения, он в то же время с восторгом перечисляет старому острогожскому другу Бедраге имена своих современников литераторов, мысленно снова погружаясь в петербургский литературный водоворот:
Он, с книгою в руках, Под тень дерев садится И в пламенных стихах Иль в прозе, чистой, плавной, Чужд горя и забот, Восторги сладки пьет. То Пушкин своенравный, Парнасский наш шалун, С «Русланом и Людмилой», То Батюшков, резвун, Мечтатель легкокрылый, То Баратынский милый, Иль с громом звучных струн, И честь и слава россов, Как диво-исполин, Парящий Ломоносов, Иль Озеров, Княжнин, Иль Т ацит-Карамзин С своим девятым томом; Иль баловень Крылов С гремушкою и Момом, Иль Гнедич и Костров Со стариком Гомером, Или Жан-Жак Руссо С проказником Вольтером, Воейков-Буало, Жуковский несравненный, Иль Дмитриев почтенный, Иль фаворит его Милонов — бич пороков, Иль ветхий Сумароков, Иль «Душеньки» творец, Любимец муз и граций, Иль важный наш Гораций, Поэтов образец, Иль сладостный певец, Нелединский унылый, Или Панаев милый С идиллией своей В тиши уединенной Дарят попеременно Мечты душе моей.Вирши эти, слагавшиеся легко, почти бездумно, составленные из перечисления имен и весьма приблизительных эпитетов, были лишь частью длинного стихотворения «Пустыня». В нем он описывал свои дни в Подгорном, охоту, работу с заступом в саду, обеды, ужины, сон на «одиноком ложе». Растительная жизнь бездумного помещика, описанная с таким благодушием, была уловкой, самоутешением. По совести, главное удовольствие ему доставляла как раз середина стихотворения, где за перечислением имен и небрежными эпитетами возникали картины постылого и бесконечно привлекательного Петербурга. Высокопарный, высокоторжественный Гнедич, вещавший, а не говоривший, но искренно преданный литературе. Невместившийся в строки, одутловатый, бледный Дельвиг. Такой сонный с виду и в то же время способный на самые неожиданные, эксцентрические поступки. Курносый, очкастый Вяземский. Российский Шолье, как называл его Пушкин, настоящий аристократ, не глядя на свою простонародную внешность. Понять бы, как это получается! И милый, неукротимый Александр Бестужев, готовый ринуться в любой спор, было бы с кем, а о чем, не суть важно. Даже Булгарин, здоровенный, костистый мужик, из тех, кому палец в рот не клади — откусит по локоть. Моветон, конечно, и не раз ужасал своей не то что готовностью, а какой-то потребностью идти на сомнительные проделки, — даже Булгарин был бы сейчас мил и интересен своей привычкой создавать шумиху вокруг выеденного яйца. Ошеломить всех своей осведомленностью, пронюхать мнение высокопоставленных чиновных персон, а то и самому создать такое мнение, сказать бестактность, устроить скандальчик. Вот уж великий мастер заварить кашу! Все его качества поневоле забывались, он подкупал искренней привязанностью и преданностью. И лишь одно заставляло вспоминать с удовольствием — он постоянно был на взводе, трезвый живиальнее пьяного, каждую минуту полный энергии, деятельности и любопытства.
Он вспомнил вдруг сказанные мимоходом слова умнейшего острогожского головы Должикова: «Что такое старость? Старость — это когда человек, коего вы знали тридцать лет и тридцать лет не испытывали особого желания ему даже руки подавать, вдруг делается вам приятен, и, если разобраться, только потому, что вы знаете его тридцать лет».
Он рассмеялся. Неужто же в свои двадцать шесть способен так по-стариковски оценивать людей?
И все-таки мысленно возникшая громоздкая и нескладная фигура моветона Булгарина отвратила его от воспоминания о литературных кулуарах. Уж если что и вспоминать, так тронную речь Гнедича на заседании Вольного общества. Как он говорил! Никто еще так откровенно и глубоко не выражал своего взгляда на общественное призвание поэта.
Он сказал, что перо писателя может быть в его руках оружием более могущественным, нежели меч в руках воина. Писатель должен трудиться не только для человека, но и для человечества. Должен быть виновником светлой мысли и благородных чувств в юных душах, быть творцом нравственного бытия человечества. Он может достигнуть этого, выбирая для изображения предметы важные, великие, и так вызывать у читателей думы высокие, восторги пламенные, святое пожертвование собой для блага человечества. Его долг вдохнуть чувства благородные, любовь к вере, к отечеству, истине и добродетели. Закончил Гнедич свою речь словами горькими и предостерегающими. Как припечатал: «Фортуна и меценаты продают благосклонности свои за такие жертвы, которых почти нельзя принести не за счет своей чести».
В светелку вошла Наташа.
— Афанасий из города вернулся. Тебе с почты письмо. С сургучными печатями.
— Верно, из суда. Опять спорные дела, пересмотры… Грехи наши тяжкие.
Она подошла к столу, присела на ручку кресла, обняла за шею, заглянула в глаза.
— Поедем завтра к обедне? Папенька даст лошадей и сам, кажется, поедет. Я хочу помолиться.
— Молиться можно всюду и всегда.
— Нет. Я хочу поставить свечку. Молиться вместе с тобой. И чтобы певчие…
— Понимаю. Что ж, к обедне, так к обедне.
Он сказал это весело и равнодушно, как сказал бы покладистый родитель сынишке, предложившему сыграть в карты: «В пьяницы, так в пьяницы».
Наташа поцеловала его в лоб.
Рылеев смотрел на ее фигурку в кисейном капоте с розанами, в глубокие, черные, вопрошающие глаза и думал, как странно, что некоторые женщины, даже познавшие материнство, сохраняют лица детские, даже не девичьи, по-детски ожидающие небывалого чуда.
С богом у Рылеева отношения были небескорыстные. Как многие молодые люди его времени, проникнутые идеями просветителей и бесстрашием вождей французской революции, он просто забывал о нем. Иное дело — в отрочестве. Тогда он обращался к богу с горячими мольбами, потому что больше-то обратиться было не к кому и хотелось верить, что есть, пусть невидимое и незнакомое, существо, которое думает и о нем. Правда, обращаясь к всевышнему, он не просил об укреплении веры и о своем нравственном совершенствовании, а более беспокоился об исполнении желаний. И если желание исполнилось, он возносил благодарность.
С годами он перестал уповать на божий промысел, полагаясь только на свои силы, но и не отрицал существование всевышнего, держа свою веру глубоко затаенной, подобно капиталу, отложенному на черный день, смутно догадываясь, что вера эта еще сможет послужить ему опорой. Но то, что Наташа была религиозна, ему нравилось бесконечно. Женщина и должна быть такой, отрешенной от житейской суеты, ощущать неосязаемое как материальное.
Она встала и, нагнувшись к его уху, шепотом спросила:
— Так, значит, завтра едем?