Шрифт:
Добавил ли мне популярности скандал от выхода «Тишины»? Может быть… Но вообще-то популярности мне тогда хватало. На выступления, где я читал перед большими аудиториями «Квартиру номер шесть», «Скуку» и «Зал ожидания», публика ломилась.
О поэме «Зал ожидания» скажу особо. В ней отображен целый пласт жизни, связанный с обитанием вблизи Московского вокзала, в доме № 2 по Пушкинской улице. Через мою комнатушку – с подслеповатым окном, колченогим столиком и продавленным креслом – протекло в шестидесятых великое множество интересных людей. Были, конечно, и люди сломленные. Но больше было все-таки тех, кто готов был повторять: «Мы, конечно, умрем, но это – потом, как-нибудь, в выходной день».
Комната моя чем-то влекла к себе моих друзей и знакомых, ставших впоследствии известными или даже знаменитыми писателями, поэтами, художниками. Здесь бывали Олег Григорьев, Андрей Битов, Виктор Соснора, Евгений Рейн, Виктор Голявкин, Константин Кузминский, Олег Тарутин, Алексей Хвостенко, Михаил Кулаков… Кто-то из тех, кого я назвал, еще топчет землю – то ли родную, российскую, то ли – мачеху-чужбину; кто-то уже давно в лучшем из миров, там, где пребывают и двое из моих гостей тех лет: великие поэты Николай Рубцов и Иосиф Бродский. Первый, кстати, увековечил мою Пушкинскую, мой трущобный двор и мою коммуналку в прекрасном стихотворении – «В гостях».
Пушкинская и всегда-то была богемной: еще до революции славилась «Пале-Роялем»; помнила Блока, Куприна, Мандельштама, Александра Грина; да вот и тень моего поколения легла на дом № 2. Общая тень богемы шестидесятых – трудолюбивой, мечтательной, нищей и пребывающей частенько «на дивном веселе».
Жизнь едина: как вдох и выдох
Впрочем, что касается меня, то именно здесь, на Пушкинской – или, точнее, вскоре после того, как я уехал отсюда – я на долгие годы распрощался с богемой. Началась у меня другая жизнь…
– В каком смысле: другая?
– Трезвая. Господь Бог даровал ее мне за глубокое раскаяние в грехе пьянства, приносившего столько бед и страданий.
– Понятно… Хотя, судя по обстановке, в которой мы с Вами встречаемся, «другая жизнь» была дарована Вам не навсегда. Вы живете в одиночестве, хотя есть у Вас и дети, и внуки; нет с Вами огромной, вновь собранной библиотеки; и жилье Ваше, увы, – маленькая комнатушка…
– Другая жизнь закончилась почти через двадцать лет – в срок, предсказанный знаменитым доктором-наркологом Геннадием Андреевичем Шичко. Случилось это во время поездки в Америку весной 1991-го года. Был я там с Виктором Соснорой, Виктором Максимовым и Майей Борисовой и на одном из приемов в Бруклине случайно перепутал зеленый лимонад и такого же цвета «Сильванер». Оскоромился слегка, ну а потом уже у тестя в Белоруссии «развил успех» с помощью самодельного вина.
– Значит, нельзя все-таки навсегда вылечиться от алкоголизма?
– Думаю, нельзя… Я прошел девять психушек и лечился у тех, кто владеет якобы самыми совершенными методиками! Не помогало. Не помогало, пока не встретил Шичко, сумевшего совместить свою душу с моей и безболезненно сотворить чудо.
Подобное происходило у него и с другими пропащими, отринутыми… Но не всегда. Особенно, оказывается, тяжело лечить людей интеллектуальных, творческих, со сложной и издерганной нервной системой… Эти – рано или поздно – всегда срываются! Впрочем, все это описано в моей повести «Шествие».
– Прозу Вы стали писать уже в «другой жизни»?
– В другой. Но почти сразу, как она только началась. Это даже вызвало разговоры, что, лишившись будоражащей нервы «подпитки», я иссяк как поэт. Ходил слух, что проза для меня если не баловство, то – гордыня: дескать, захотел и здесь отметиться. Но я-то знаю, в прозе – часть моей души, плод моей «одаренности», если она, конечно, есть. Сперва я написал повесть «Ветка шиповника» – про Сахалин, где когда-то работал; потом «Снег небесный» – о своем дядя Саше, его мечтах и надеждах, и про то, как он застрелился… А дальше были: «Вокзал», «Мираж на Васильевском острове» и, наконец, уже упомянутое «Шествие» и прочее. Печаталось все это в толстых журналах… И тогда же стал писать стихи для детей. Они издавались миллионными тиражами. А еще песни писал. Много песен: с Пожлаковым, Морозовым, Портновым. Пробовал работать и с Василием Павловичем Соловьевым-Седым. Но он, к сожалению, был тогда уже на излете… А вообще-то стихи мои ему нравились. Он любил повторять, посмеиваясь: «Хватит мне слушать МАТ-усовского и нюхать КАЛ-мановского».
С Василием Павловичем я впервые выехал на концерты за рубеж, в группу наших войск. Это были Чехословакия, ГДР, Польша, Венгрия. Потом там были изданы книжки моих стихов. В Польше, наверное, обратили внимание на мою фамилию. Горбовские есть и у поляков. Хотя наша фамилия происходит от родины отцовского деда – деревни Горбово на Псковщине. А в Венгрии заинтересовались тем, что я на четверть угро-финн по матери. Отсюда и моя шевелюра овсяная. Такие часто бывают у зырян…
– Да, помнится, знатная была в молодости у Вас шевелюра… Могу предположить, что нравилась она многим дамам, и многие дамы нравились Вам. Но вот стихов, посвященных женщинам, у Вас мало. Все больше мелькают мужские имена и фамилии. Что так?
– Да. Своей единственной Беатриче у меня не было. Посвящал стихи своей первой жене – поэтессе Лидии Гладкой, среди которых – одно из самых моих лучших «Кто бы видел, как мы с ней прощались»… Есть несколько стихов, посвященных Анюте – моей любви середины шестидесятых. Пока я был в экспедиции, она упорхнула с неким Уманским в Америку. Вернулся я с рюкзаком красной рыбы, с сорока банками икры, а Анюты – нет… Потом, годы спустя, она покончила с собой там – в Америке… И, конечно, множество стихов посвящалось Светлане, моей второй жене, с которой прожито было более четверти века… Ну а теперь, когда мне семьдесят, влюбляться в кого-то вроде бы поздно. И если стоит посвятить стихи женщинам, то разве что – все той же Лидии Гладкой. Она оказалась самым верным другом; поддерживает меня в старости; осуществила издание моих книг «Окаянная головушка» и «Распутница», а сейчас работает над изданием семитомного собрания моих сочинений.