Шрифт:
Там, где из-за поворота открывается вдруг широкий плес, заманчивая глубина, Толя кладет ружье и берется за шест. Чайка подходит к берегу, и Максим, с облегчением бросив свое рулевое весло, начинает «прощупывать» спиннингом «больно уж подходящее местечко».
Шнур разматывается с катушки с хлестким, многообещающим свистом, новая блесна без лишнего всплеска ложится на воду метрах в двадцати от лодки (река узкая, и заброс не полный), катушка шуршит, наматывая шнур, и конечно же все зря: щуки здесь не глупее цапли.
Прощупав местечко, Максим кладет спиннинг рядом с ружьем и опять берется за весло.
После удочки и новой неудачи оно кажется еще тяжелее.
Дед, видно, и в самом деле смастерил это весло в отместку. Ограбили его ребята дочиста — и ружье забрали, и сами уехали… Как было людно в хате, так теперь тихо. Осталась одна Людочка, хозяйка…
Хлопцам, думал старик, должно быть, и впрямь нужен этот «шпининг» и ружье. Им видней. А дядьке Антосю, который и сам добрую половину жизни не сидел в хате, ясно другое: что в придачу к этой «панской удочке» и ружью не помешает и добрый фундамент, который в партизанские времена назывался ученым словом — «энзэ». Фундамент этот дед положил в лодку, замаскировав его сверху двумя трофейными плащ-палатками. Энзэ и впрямь фундаментальный: кусище сала, коврига хлеба, пара колец колбасы, картошка и яблоки. Ну, чугунок и сковородку хлопцы взяли сами. Соли тоже захватили, перцу, луку. Не так важно, что им придется присаливать — дикую утку или домашнюю картошку, важнее другое: будет что присолить.
Так думает Толя, и перед его глазами встает высокий берег — гребля у моста, высокая сутулая фигура старика, торжественно приподнявшего над лысиной шапку.
От воспоминания этого становится как-то по-новому грустно…
Рядом с дедом Антосем на плотине стояли Аржанец с велосипедом и Люда.
Аржанец, которого уже дожидались семья, и школа с новыми заботами о ремонте и конференциях, и колхоз с волнениями горячей уборочной поры, поглядывал на спиннинг и ружье несколько скептически, подпускал добродушные шпильки.
А Люда, жмурясь от солнца, невесело улыбалась и махала рукой…
«Милый мой, не могу я так все бросить…» — вспоминает Толя и оглядывается на Максима.
Спокойный, черт, молчит, как некий новый — лесной — Миклухо-Маклай, который для науки ничего не пожалеет, которого, кажется, ничто больше не интересует, который ни о чем не догадывается.
Да нет! Верно, догадывается, знает. Что еще мог он подумать вчера, когда вернулся поздно ночью и не застал Люды в хате, а Толи на сеновале? А их прежняя переписка? Ведь он знал о ней.
Однако «начальник экспедиции» молчит и вот снова начинает тихо напевать…
А Люда все глядит. Грустно улыбается и глядит…
Ночью они переговорили обо всем. Много можно успеть сказать между миллионами поцелуев.
Об одном только он не рассказал ей — о своем позорном бегстве от вчерашнего «отчего?». Может быть, потому не сказал, что вот признался потихоньку Аржанцу, а он — ох, любит поговорить комиссар! — сделал это темой застольной беседы! А может быть, не сказал ей пока что, чтоб не уронить свое мужское достоинство? Или просто постеснялся, струсил, как мальчишка?
Зато сказал другое. Неожиданно, кажется, и для самого себя. Сказал, что им надо уехать. Боже милосердный, каким он вдруг оказался сверхпрактичным человеком!.. Плел ей что-то насчет комнатки, которую они снимут, школы, там, в Минске, где он найдет ей работу, об ее зарплате и его повышенной стипендии… И еще лучше — говорил, что пошлет ее в педагогический институт. А то что там ее двухгодичный учительский!..
И верил, кажется, что так будет лучше всего, что только так и надо…
Не очень-то он поправил дело и сегодня.
После разговора с Максимом на островке он пошел в дом. Точнее — на кухню, где Люда хлопотала у печки. В горнице за столом читал Аржанец, и в кухне они, хотя дверь и была прикрыта, разговаривали шепотом. И целовались. Еще тише, кажется, чем шептались.
Все вчерашнее, ночное, вернулось снова, даже и те слова: «Нам надо уехать». И то законное, горячее желание уже сейчас, не откладывая и навеки, остаться вместе. И он упрямо сказал ей об этом еще раз.
В том же, что и вчера, когда он отдавал ей письмо, белом фартучке на синем в белый горошек платье, повязанная той же синей косынкой, Люда стояла перед ним, только что высвободившись из объятий. И опять ему не верилось, что это ее он то жарко, то в тихом забытьи целовал, что это она отвечала ему стыдливой горячей нежностью. Чудесное, бесконечно новое чувство!.. Она шептала:
— Ну… Толя… ну, если надо, чтоб ты поверил, так я тебе могу еще раз повторить, что я… Ах, ну тебя!..
Она все еще не могла спокойно произнести это простое слово, заключавшее в себе весь большой, волнующий, солнечный мир их чувств. В милом смущении она опустила глаза, повертела в пальцах пуговку на его воротнике, а потом… как-то совсем неожиданно, спокойно и даже властно обняла его за шею и припала к губам горячими душистыми губами…
— Ну… вот… — сказала она, переводя дыхание. Опять смутилась и, улыбаясь, прибавила: — Вот до чего ты доводишь девушку… — Потом, принимая серьезный вид, по привычке тряхнула головой и заговорила: — А все-таки я не могу сейчас с тобой уехать. И ты не злись, не смотри на меня так. Ну, как я оставлю больного отца? Максим еще в этом году не может его забрать. А потом… не могу я так: и ты и я махнем на все это рукой, и ладно. Я же хотела жить, работать в деревне. Учиться буду заочно. Вот как я думала, Толя…