Шрифт:
Что ж, если бы Платонов заговорил с потенциальными воспоминателями в том духе, в каком он говорил наедине с собою в записных книжках, то это, вероятно, не только поразило, но и парализовало бы их воображение.
Во всяком случае, воображение перестает работать в обычном режиме, когда читаешь, например, вот эту запись, сделанную Платоновым в 1942 году:
Щенок Филька в Уфе:
один, без имущества, лежит на полу на холоде. Все, что можно сделать в таком состоянии, – весь инструмент должен заключаться лишь в собственном живом туловище: ни бумаги, ни пера!!
Воображение, если оно только мгновенно не станет на какой-то особый путь восприятия реальности, вынуждено будет задавать здесь на каждом шагу вопросы. Что значит – «в таком состоянии»? Щенок это – что: состояние? В каком смысле? В том смысле, что щенок – это проявление, воплощение чего-то или кого-то, находящегося теперь в состоянии (теле) щенка? Тогда – кого и чего? Души животного? Или некоего тонкого невидимого духа, подобного Атману, который, согласно великой формуле Упанишад – tat tvam asi (буквально: «то – ты еси», или «всё живущее – это ты»), – пронизывает, не меняя своей изначальной сущности, любое «живое туловище», какую бы зримую форму оно ни имело и кому бы ни принадлежало – щенку Фильке, который «лежит на полу на холоде», или русскому писателю Платонову, который смотрит на этого щенка. Смотрит каким-то очень странным способом, видит его каким-то особым зрением – не ощущая никакой разницы между ним и собой, кроме разницы в удобстве туловищ. У щенка туловище неудобное. Неудобное для чего? Для того, чтобы что-то «сделать в таком состоянии». А что, собственно говоря, должен делать Филька? Он должен пользоваться «инструментом». Каким, с какой целью? У Фильки нет «ни бумаги, ни пера!!». Об этих – писательских – инструментах идет речь. То есть щенку чрезвычайно трудно делать то же самое, что делает, находясь в удобном для этого туловище, писатель Платонов. Щенок не может взять перо и писать им по бумаге. Но почему щенок Филька должен писать?! Почему в нем вообще должна подозреваться (или прозреваться) такая способность? Потому что – tat tvam asi. Потому что – всепроникающий дух. И потому что в «живом туловище» Платонова этот дух обладает неизбежным индивидуальным свойством, которое заключается в том, что дух постоянно совершает особую земную работу – он мыслит и пишет, и более естественной работы в любом другом туловище – пусть даже и щенка Фильки – он для себя не представляет, хотя явственно видит себя в щенке. «Этот Атман, скрытый во всех существах, не проявляется, но острым и тонким рассудком его видят проницательные», – говорит Катха-упанишада.
Люди и животные одни существа: среди животных есть морально даже более высокие существа, чем люди. Не лестница эволюции, а смешение живых существ, общий конгломерат.
Это уже слова Платонова из записной книжки 1939 года, и смысл их таков, что они могли бы беспрепятственно войти в любую из Упанишад.
Комментировать некоторые записи Платонова, не выходя за рамки академического благоразумия, невозможно. В самом деле, способен ли кто-нибудь уверенно объяснить, о чем думал, что чувствовал, что видел и что подразумевал Платонов, когда вписывал в записные книжки такие слова:
Великая старуха руководит миром.
Сторож центра мира (ребенок на бумагах).
Мучение вещества.
Рыбы дышат ветром, останавливающимся в воде.
Для того, кто понимает, – вселенная не существует.
Лучшим комментарием к подобным изречениям была бы, пожалуй, пометка самого же Платонова, сделанная им в записной книжке 1931–1932 годов по неизвестному поводу:
Все это рассказать нельзя – можно только на скрипке сыграть!
Записей, о которых предпочтительней было бы не говорить, а играть на скрипке, в книге немало. К ним можно отнести и те, в которых зафиксированы обособленные образы:
Стерва-белоглазка.
Мальчик-горбун.
Костлявая земля.
Кот, топающий ногами.
Эти записи не комментируются по другой причине – не потому, что комментарий невозможен, а потому, что они обладают такой же художественной самодостаточностью, какая свойственна, скажем, японским хокку:
Мальчик целует свое отображение в стекле.
Идет древний старик и беспрерывно кланяется.
Звезды над темным лесом и белой, снежной землей.
Летчик в воздухе один с машиной, как монах, как святой техники.
Иногда язык в записных книжках достигает у Платонова предельной плотности. И тогда в записях, как в сдавленном веществе, возникает потенция взрыва – развертывания мгновенных образов в рассказы, повести, романы:
Старуха 82 лет, ведьма, спит от голода, пьет от голода воду, увидя ребят, детей – вся сияет! Прекрасная, милая жизнь! Возраста нет! А ребята от нее бегут.
Любовь: она на 4 этаже, он снизу.
Он: Плюнь, ну плюнь сюда!
Она плюет.
Он ловит плевок в ладонь и съедает его.
Слепой спит, обняв кошку, всю ночь. Утром ласкает цыпленка, живущего под загнеткой; он пищит от одиночества без слепого.
Баба, которая такая по характеру, что сама себе делает аборты.
Пожалуй, отдельной исследовательской (а может быть, драматургической или кинематографической) работы заслуживают записи, в которых выражается дух и тональность времени. Это обрывки разговоров, слышанных Платоновым на улице, в трамвае, в пригородном поезде, в учреждениях; это агитки и лозунги; это фрагменты выступлений и отчетов на всевозможных собраниях, – словом, это язык, на котором бредила, вскрикивала и бормотала эпоха, рожавшая страну Советов. Хорошо ли понимал Платонов язык этой роженицы? Был ли он вовлечен в поток той странной речи, которой сопровождалось свирепое и воодушевленное строительство социализма, или он стоял над потоком, улавливая все его колебания? Записные книжки не дают ответа и на эти вопросы, хотя в них есть достаточно много записей, которые таят в себе возможность ответа, как, например, вот эта запись начала 30-х годов: