Шрифт:
Он был стихией — землетрясением, наводнением, цунами…
Отец стремительно опускался, он в первую очередь ничего не замечал вокруг, он даже, наверное, не замечал, что я повзрослел. Он так пил, что ничего не видел вообще! Его пытались остановить, ему пытались помочь или делали вид, что пытались. К нам приходил майор, который как бы взял на себя некое шефство над моим папашкой. Он приходил, пил чай на кухне, говорил с ним на отвлеченные темы. Мать к его приходу наряжалась, как полагается, они говорили о рыбалке, о том, что отец взял нас на Чудское на две недели, там он практически ни в одном глазу; спорт, они говорили о том, что он занял там какое-то место по самбо и боксу, неплохо пробежал кросс, поучаствовал в футбольной команде. Отец показывал рубцы на голени, говорил, что вон у нас футболист растет, и кивал в мою сторону. Майор улыбался, потом сидел на моей кушетке, спрашивал, как у меня дела в школе, мама показывала ему мой дневник, говорила: а тут вот пошли тройки… вот десятого по русскому… вот тринадцатого по математике… в эти дни… двоек пока нет, но вот троек до этого не было…
К нам ходили какие-то бабки. «Подослали», — кряхтел отец. Они были матерями каких-то служивших, каких-то начальников, была одна бабка, мать какого-то полковника, она все травами пыталась отца лечить. Приходили по две, по три… Они просиживали в комнате отца у телевизора, говорили о политической обстановке в мире, о том, что ситуация такая нестабильная, что надо быть начеку и нельзя себе позволить расхлябанность, с чем отец целиком и полностью соглашался, при этом они мельчили буханку хлеба в ведро, с которым по завершении сеанса выходили на улицу и кормили голубей на площадке перед Домом культуры. Запомнилась одна в беретке и зеленом пальто с платочком в птицах, в толстенных очках, очень пластилиновая бабка, вся такая тряпичная, кукольная до невозможности. Она долго настойчиво твердила, что отец непременно должен сделать душ в нашей квартире, повесить газовую колонку, чтобы он мог принимать душ, и все мы тоже, потому что душ снимает нервное напряжение.
А он:
— Мы в баню по субботам ходим.
Она ему:
— Баня тоже хорошее дело, но душ каждый день просто необходим.
И мать моя:
— Да, точно, под душем поры кожные открываются и тело дышит.
Он:
— Нуты… поры… скажешь…
Бабка:
— А Люба, между прочим, права, так оно и есть…
Травы, которые она носила, мать прятала, потому что отец их выбрасывал. Бабка часто рассказывала одни и те же истории про то, как она училась в институте здравоохранения, на каком-то факультете фармакологии и трав. Травы потом закрыли, но она сохранила все свои записи, приносила и показывала нам, и, в конце концов, оставила матери; та их спрятала, по вечерам, когда отец был на дежурстве, доставала и читала, как некоторые в те годы читали перепечатанного на машинке Солженицына.
Эта бабка проходила к нам дольше прочих, видимо, травы ей, и правда, здорово помогли сохраниться. Когда я подрос, она мне давала всякие интимные советы: во-первых, надо одно место всегда мыть и держать в чистоте, потому как там микробы очень быстро плодятся, там такая среда, способствующая гниению… И еще один из таких советов она сформулировала так: если появится такое желание необычное, побыть с женщиной, или там в голове фантазии вдруг начнут появляться, чтобы избавиться от этого, нужно встать в тазик с холодной водой, взять влажное льняное полотенце и обтираться им докрасна, тогда все сразу пройдет… Но я не хотел, чтобы это проходило, я не желал избавляться от этих фантазий. Поэтому ни разу в жизни не последовал ее совету. Как и мой отец: он тоже слушал ее, слушал — и все равно закладывал. Пьяный он часто говорил, что эти старухи, которые приходят к нам и толкуют про политику да здоровье, все они стукачки, проклятые сучки, приставлены к нему следить и пить его кровь. Чем больше он пил, тем меньше они ходили и, наконец, перестали доставать нас совсем. А он, сбросив с себя бремя этих ведьм, запил так, что уже ничто не могло его остановить. Отец часто мог притащиться с собутыльниками, финном Монданином и его братцем. Они садились на кухне и слушали Таганку или На Большом Каретном, пили какой-нибудь самогон. Дым стоял столбом, они перекрикивали друг друга, о чем-нибудь спорили, о каких-нибудь резисторах-транзисторах, вспоминали какие-то ламповые телевизоры, восхищались светодиодами или говорили о машинах. Братья отрубались, отец сидел до последнего, скрипел зубами и водил медведя: «…я тебе чо го-орю бля… я те чо сказал бля… я гоорю те нах…» и так далее, бред, просто бред. Потом он отрубался тоже, у него уже не было сил, чтобы крушить все вокруг и кричать, и доказывать всему миру, что «у него есть кураж».
О смерти его я узнал из письма дяди. Принесла его Дангуоле, принесла и убежала куда-то, кажется, проверить электронную почту. Я вскрыл письмо, ожидая просто какие-нибудь очередные упреки, напоминание о том, что надо бы письмо маме написать, и так далее.
Дядя всегда писал короткие письма, выражался предельно сжатыми предложениями. Но это было самое короткое его письмо; это вообще, наверное, самое короткое письмо, которое я когда-либо получал. Он написал: «такой-то умер, смерть наступила от сердечной недостаточности на фоне сильного алкогольного отравления, кремирован такого-то» — все!
Письмо меня взбесило. Ком, переходящий в лавину. Мне не было грустно, что отец умер, мне было как-то не по себе. Меня что-то начало душить изнутри. Гнев, который вскипал в крови. Вот эта лаконичность дяди добавила какой-то досады за отца, непонятные мысли стали приходить мне в голову. Все это клубилось, как копоть. Скрутил самокрутку, сел перед печкой, как он когда-то, смотрел на то, как горит письмо, и думал: «Неужели мой отец ничего большего не заслуживал? Ничего больше этой лаконичности?.. Вот если бы моему сыну так сообщили о моей смерти… Да и не имел он права так о нем, о его смерти, писать! Сколько бы плох ни был мой отец, сколько бы лучше его ни был дядя, — не имел он права о его смерти так вот сообщать! Тем более мне, сыну его!»
Знал бы он, что такое быть участковым в районе, где каждый второй дом — притон, чуть ли не малина, а каждый третий мужик сидевший, и нам приходилось в этом районе жить!
Отец говорил, что сам часами изучает портреты тех, кто в розыске, и меня поучал запоминать лица, тренировать память, даже приносил портреты разыскиваемых, показывал и заставлял вспомнить, не видел ли я кого-то и так далее… Иногда он издевался над матерью; он говорил ей, что засадит ее брата в тюрьму, ее лишит материнства, а меня отправит в детдом. Он, бывало, придет и выльет суп в унитаз — вари новый! Сварит — снова выльет со словами «будешь варить, пока не научишься»; или заставлял мыть полы: не успеет высохнуть — снова мой, пока не научишься! И пьян не был, был просто не в духе. Порой забавлялся, как ребенок; у него было спрятано не только оружие, но и всякие петарды, в том числе трубчатый артиллерийский порох; мы его в фольгу заворачивали, заряжали в тонкую длинную трубку, как в миномет, и поджигали — заряд с шипением вылетал и летел, сгорая на лету, фольга сыпалась, отпадая красивыми порхающими, завивающимися огоньками, в сумерках это было красиво.
Когда я подрос и, как дядя, стал отращивать волосы, даже заикнулся о джинсах, отец сквозь зубы сказал:
— Ты что, в американского ублюдка превращаешься! Ты что, советский гражданин… — и так далее…
Годы спустя, когда «все голосовали за Когана» и люди выходили с плакатами, писали на стенах всякое, разбрасывали по подъездам листовки, призывали голосовать, я просто сказал за обедом, что вообще ни за кого голосовать не буду. И отец бросил о пол кружку и зарычал:
— Не будь дураком! иди и голосуй за Вейдеманна! за эстонца голосуй! и голосуй за революцию! за их гребаную свободу иди голосуй! Может, потом, и правда, гражданство получишь!