Шрифт:
Она казалась совсем родной. С особенным нажимом, душевно прозвучал куплет:
Откуда ж придет избавленье, Откуда ждать бедам конец? Но есть на свете утешенье И на святой Руси Отец!Отец Борис вытирал слезы. Песню повторили.
— Декабристами навеяно, — сказал он после. — Такая вот история.
На остановке лязгнул запор, отодвинулась дверь. Возникла голова конвойного. Он оглядел всех, приказал:
— Петь не дозволено, ясно? — И перед тем, как задвинуть дверь, задумчиво добавил: — Отпелись вы, мужики. Вот так-то.
— А если про товарища Сталина? — спросил кто-то с нар.
Конвоир растерянно помедлил, осерчал и рявкнул:
— Не разговаривать!
И задвинул тяжелую дверь.
Через сутки арестантский состав миновал по каким-то обходным путям Владивосток. Почти весь светлый и теплый день неспешно шел уже берегом Японского моря, изворачиваясь у причудливых больших заливов Петра Великого, и к вечеру остановился на покатом к морю склоне с рыжеватой сухой травой и редкими деревьями — ни дать, ни взять африканская саванна, которую Сергей когда-то видел на картинке. Это был конечный арестантский пункт на восточном берегу великой Евразии. Вроде бы дальше уже некуда.
Великий или Тихий океан — вот он, рядом.
|
МОРЯ НЕ ВИДНО — ОНО ЗА СОПКОЙ
Таких больших лагерей никто до 1937 года не видел. Бесконечный склон полого уходил в распадок, до которого было километра два. И в ширину столько же — со склоном в два других распадка, по дну которых бежали ручьи. Эти ручьи в зону не вошли, видимо, по настоянию санитарной инспекции: они могли вынести на «вольную» территорию лагерные стоки.
За двойной стеной колючей проволоки, ограждающей весь огромный участок, стояли большие, скорее всего военно-санитарные палатки. Брезент был обшит по бокам свежими досками. Бараки четырьмя строгими армейскими рядами спускались к распадку. Между ними стояла «бытовка», тоже крупное здание с высокими трубами. Как выяснилось позже — душевая с пристройкой для кухни.
По углам проволочной зоны и посредине ее угрожающе, как бы из-под бровей, посверкивали окна вышек с зоной обстрела в 200–250 метров. Промахнуться трудно…
В самом облике этого пересыльного лагеря и еще двух или трех, едва видных за ручьями, была какая-то жутковатая бездушность, тюремная педантичность, страшно далекая от простых человеческих понятий о соразмерности и пользе. От лагерных зон веяло не казарменной казенщиной, а какой-то смертельно опасной жутью. На воротах каждой из них можно было повесить фанерку с дантевской фразой: «оставь надежду, всяк сюда входящий».
Сколько таких зон находилось на этих пустынных и безлесных светло-коричневых буграх, сказать невозможно. Отсюда не виделось море, однако чувствовалось его близкое влажное дыхание. Построенная с размахом, не на недели-месяцы, а на годы, рассчитанная не на тысячи, а на десятки тысяч людей перед их отправкой на дальний север, каторжная зона была обжита. Словно муравьи перед своим муравейником, там передвигались и суетились люди.
Эшелон разгрузился в тупике, паровозик, жалобно пискнув, пошел назад к какой-то станции. Охранники сгрудили разгрузившийся народ в кучи, усадили, а сами отошли метров на двадцать и стали вокруг с винтовками. Видимо, ждали разрешения загонять в одну из зон.
Сергей, как и его вагонные друзья, сперва сел, а потом и лег на жесткую и теплую измятую траву. Заложил руки за голову и рассматривал голубое небо с проплывающими в вышине белыми облаками. Небо и здесь было прекрасным, как в Рязани, в Москве. Тело, измученное почти двухмесячной тряской, неподвижностью в четырех стенах тюрьмы и вагона, отдыхало и напитывалось покоем земли, такой теплой и ласковой. Откуда-то пришли волны влажного и теплого воздуха, они баюкали так сладко, как не приходилось ощущать и в детские годы.
Конечно, он почти сразу уснул, презирая всяческие условности заключения. И почти все его братья по несчастью либо прикорнули сидя, либо во все глаза разглядывали мир, доселе неизвестный им. В считанные минуты, откинув устойчивый страх и тяжкую подчиненность, люди вдруг почувствовали спокойствие простой жизни, некоей беспечной детскости, когда полностью счастливы и душа и тело. Блажен, кто изведал это чувство среди житейских забот, горя и придавленности, среди бесчеловечного диктата, когда ты ничто, раб с изъятой душой.
— Па-а-дымайсь! — раздалась команда, подкрепленная милицейскими свистками. Команда растревожила, растрепала и легкий сон, и блаженство отрешенности. Все огромное лежбище тел, безликих человеческих образов зашевелилось. Люди натягивали за спину рюкзаки, сворачивали свои мешки и, толкаясь, переступая, — ^начали образовывать более или менее сбитые галдящие квадраты. Матерщина и удары прикладом пришлись на долю непонятливых, строптивых, старых.
— Вперед за ведущим, а-а-рш!..
Ведущими являлись две темноспинных овчарки на поводках в руках молодых, самоуверенных, переполненных тщеславием лейтенантов НКВД. Новые уроки уже не тюремного, а лагерного страха и безоговорочной подчиненности снова напоминали заключенным, что они не люди, способные шутить, мыслить или смеяться, а учтенные единицы в реестре нарядчика, существа низшего разряда, коих обязаны слушаться и помалкивать — ровно столько лет, сколько определено каждому приговором суда или Особого совещания.