Хазин Валерий
Шрифт:
«Однажды, – вспоминала она, – Иосиф пересказывал мне одну древнюю поэму, индийскую или китайскую – не помню. Говорил, что в ней дано лучшее определение человека, превосходящее даже Аристотелево. Человек, вроде бы сказано там, – это единственное животное, которое борется со сном, занимается любовью во всякое время и жертвует едой ради игры… Поэтому кофе, смеялся он, можно считать самым человеческим из напитков… Хотя ни в Индии, ни в Китае кофе не знали, правда?… И, кажется, только сейчас я начинаю понимать, что он имел в виду… А еще мне кажется… иногда… что я сплю с вами обоими… по очереди. Но никакой вины… ничего греховного я не чувствую… А ведь у меня родители были католики…»
И хотя одни говорят, что именно эти слова опять подтолкнули Дана под руку, другие уверяют, будто виной всему были черепичные крыши города Котор.
Наутро они возвращались из бывшей черногорской столицы, Цетинье – спускались к заливу старой горной дорогой на ее «Мерседесе»: красивее видов, улыбалась Арти, он еще не встречал, а по числу перемен и вздохов этому серпантину вообще нет равных… Она обещала не гнать – и не обманула. Они останавливались на каждом изгибе, где открывался обзор. И уже почти над самым Котором долго стояли на смотровой площадке в предпоследней, глубокой петле. Было солнечно, непривычно безветренно, не по-зимнему сухо: мерзлый игольчатый воздух пах чем-то заволжским даже или подмосковным. И Дан ахнул не от головокружения, а от того, что черепичные крыши города Котор на миг показались ему с высоты – сквозь слезу под солнцем – скорой россыпью кофейных зерен: как бы пережаренных и темных – ближе к горе, матово-шоколадных – у синего моря…
Он тронул ладонь Арти и попросил отвезти его не домой, в Ораховац, а высадить в Которе, поскольку в студии, оказывается, остались у него незаконченные дела…
И промолчал он о том, что все равно не смог бы заснуть, пока не заглянул бы снова, наперекор зароку, в записки Иосифа Кана – ведь, как известно, одолеть соблазн легче всего, поддавшись ему…
И если удастся – решил он – быть по-настоящему внимательным и последовательным, загадка перестанет отравлять его память: либо окажется разгаданной, либо улетучится вместе с последней надеждой.
И первое же – очень важное – открытие он сделал еще до того, как вытянул папку из слегка покосившейся, ложно-неприступной бумажной башенки на подоконнике в кабинете.
Записки, вложенные одна в другую, наподобие детского секрета, не были причудой ослепленного разума.
Что-то торопило Иосифа, а может, и подгоняло: он писал их и запечатывал след в след, одну за другой, на чем попало, в страшной спешке. И каждая следующая, похоже, должна была прояснять предыдущую, которая, уже будучи написанной, почему-то вдруг начинала казаться ему слишком туманной или недостаточно совершенной. И читать их, вопреки замыслу Иосифа, лучше было в обратном порядке, подобно тому, как нам вспоминаются иногда некоторые сны – от конца к началу.
То есть первой, видимо, была последняя – та, которую Иосиф, едва ли не надламывая собственный почерк, уместил на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро». Она, несомненно, содержала шифр, но не совсем обычный: как будто в нее уложили и путь к неким воротам, и ключ от замка, и заклинание для клада.
И хотя всякое слово здесь по-прежнему сквозило безумием – некоторые указатели разглядеть все-таки можно было.
«Бред может быть бродом, – написал Иосиф. – Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле…»
Неясно, о какой переправе бредил он и о ком, летающем на стреле, – но имена, названные следом, кое-что говорили, конечно.
«Преданные проводники, предавшие пироманов» – Луций Варий, Макс Брод, Дмитрий Набоков: каждый из них, в свое время, ослушался того, чьему гению верно служил много лет.
Вергилий (посреди золотого века Августа) просил друга Вария уничтожить «Энеиду», если не успеет отделать ее, и уже при смерти все требовал принести свой книжный ларец, чтобы сжечь самому. Кафка завещал Максу Броду истребить, за вычетом нескольких рассказов, почти все свои сочинения: великие романы, «Превращение», афоризмы. Набоков велел жене и сыну Дмитрию, если не успеет завершить работу, сжечь «Лауру и ее оригинал» – эту квинтэссенцию русской прозы: воспоминание, полное снов, или сновидение, сотканное из воспоминаний…
И впоследствии, как известно, все трое предпочли грех посмертного непослушания греху книгосожжения. Каждый – в свое время – нарушил слово, данное обожаемому пироману, ради того, чтобы стать преданным проводником книги – тем, кто переправил ее сюда, через испепеляющие границы. Можно ли вообразить, какие кошмары ожидали их, засыпавших почти еженощно с шедевром гения на руках и последней, разрушительной волей того же гения в голове?
Поминая троих душеприказчиков в первых же строках, Иосиф – очевидно и намеренно – указывал на что-то подобное, нечто такое, что почему-либо подлежало истреблению, но было, однако же, сохранено. И все послание – с самого начала, до последнего слова – писалось как путеводитель, ведущий к тайнику, где было спрятано это нечто.
Понятно, что сокрытое так или иначе касалось мира сновидений, о чем последовательно и подробно рассказывала вторая записка. Но где – даже предположительно – мог бы располагаться тайник и, главное, – какое сокровище мог бы укрывать – оставалось непроницаемым.
Какие круги – в городе Котор – нужно было пройти за «девять вечеров и еще один вечер», чтобы оказаться в некой «кузнице звука», которая одновременно была бы «гончарней и винокурней»? И что, собственно, должен был найти вошедший туда – «всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais»? Книгу, спасенную от воровского бледного огня?