Шрифт:
Ни о каких каникулах, ни о каком отдыхе теперь не приходилось думать. Студенты целыми днями резали газеты на полоски и заклеивали ими крест-накрест огромные университетские окна, в подвале оборудовали бомбоубежище. Утром, как обычно, Женя ехала в университет, резала газеты, склеивала черные шторы затемнения, а потом, вернувшись домой, помогала отцу и соседям устраивать в саду убежище. Всем домом они не только вырыли глубокую щель, но и построили просторную землянку с нарами, столом, полками и печкой. Жене землянка показалась очень уютной, и однажды она там даже переночевала для пробы.
Сводки Совинформбюро каждое утро ждали с одной и той же мыслью: ну сегодня, наконец, должны сказать, что немцы остановлены, что самое страшное миновало; казалось, это должно случиться вот-вот. Однако новый день приносил новую тревогу: оставлен еще один город. Постепенно, особенно после речи И. В. Сталина 3 июля, люди стали понимать, что идет большая, тяжелейшая война, что для советских людей это такая же всенародная, отечественная война, какой была война 1812 года. Как и в далеком 1812-м, враг подошел к Смоленску, начались кровопролитные бои. Каждый день на московских улицах слышалась торжественная и тревожная песня: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…»
Несколько ночей Женя дежурила на крыше университета — ждали налетов. В короткие июльские ночи, когда уже во втором часу начинает светать, сидя в темноте на чердаке, она пыталась осмыслить все происходившее и окончательно решить для себя, что ей делать. Женя, которая никого ни разу не обидела в своей жизни, вдруг поняла, что может остро, жестоко ненавидеть. Раньше фашизм бесчинствовал где-то далеко, это было возмутительно, но теперь он вломился в наш дом, и словом, осуждением его не остановишь, его надо бить. Что же делать? Многие студенты, не дожидаясь призыва, ушли на фронт добровольцами, но она — девушка, к тому же никакой военной специальности у нее нет, даже медсестрой она сразу быть не сможет — ей откажут. Несколько девушек уже ходили в райком комсомола проситься на фронт, их не взяли. И все же оставаться дома с папой и с мамой, учиться в университете, как ни в чем не бывало, когда за нее на фронте сражаются другие, она не могла — не позволяла совесть.
17 июля студентки мехмата и других факультетов уехали на уборку сена в Подмосковье.
В селе девушек разместили по домам, в которых остались одни женщины, старики и дети. Вставали рано, когда солнце только еще поднималось над рекой, роса еще блестела на траве, холодила ноги. Пили густое молоко, заедая теплым из печи хлебом, и с граблями и вилами на плече шли босиком в луга.
В этих замечательных местах все было по-стародавнему неторопливо, спокойно и мирно, здесь не выли сирены, не ходили по улицам настороженные патрули и можно было, пожалуй, забыть о войне, если бы не тревога о тех, родных и близких, кто находился в действующей армии, если бы не плакаты на стенах: «Родина-мать зовет!», если бы не суровые газеты и не скептики-старики, каждый вечер допытывающиеся у «городских»: «Откуда у германца такая сила?» и «Куда смотрели наши?»
Жене, как и большинству девушек, собирать сено и метать стога пришлось впервые. На руках вздулись волдыри, залетевшая за воротник сенная пыль зудила кожу. Комсорг группы студенток мехмата Евгения Руднева старалась не обращать внимания ни на мозоли, ни на боль в пояснице.
Вечера были душные, одолевали комары. Пока два-три ныли над ухом, отвлекали внимание, двадцать других впивались в ноги, особенно доставалось щиколоткам. Никаких средств, кроме ветки, от кровопийцев не было, но ведь долго не помашешь, «руки отмахаешь» — говорили местные. Девушки сидели под пахучими стогами, шею и руки щекотали сухие ромашки. Устало переговаривались, чувствуя, что встать недостанет сил. Однако усталость проходила быстро, и тогда начинали петь. Или слушали Женю, она была главной рассказчицей.
Так было вечером 22 июля. Женя читала стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Гете, рассказывала сказки, и слушали ее со вниманием, забыв о надоедливых комарах.
Неожиданно небо в стороне Москвы засветилось, зашатались, перекрещиваясь, гигантские голубые столбы.
— Учебная тревога.
Но через минуту к голубому свету добавился розовый оттенок, он стал густеть, стал алым.
Девушки поднялись и стоя смотрели на зарево, смысл которого был им понятен. Наконец кто-то сказал вслух то слово, которое никому произносить не хотелось.
— Бомбят!
— Там мама!
— У моей ноги больные — пока встанет, пока спустится по лестнице…
— Как же это, девочки? Уже до Москвы долетают.
— Я не могу, я поеду домой!
— Перестань, куда ты поедешь? Где машину возьмешь? Как будто у других в Москве никого нет.
— Я не могу так, а если в наш… Я пешком пойду.
— Девочки, без паники. Нам нельзя паниковать. Их к Москве не пустят ни за что, помните, какие вокруг батареи, — стараясь говорить как можно увереннее, убеждала своих комсомолок Женя. И думала: «К Москве не пустят, значит, сбросят бомбы на окраины, а мы как раз окраина. Правда, у нас щель замечательная».
Больше часа они смотрели на зарево, тревогу испытывала каждая студентка, две девушки беззвучно плакали. Война, которая до этого дня все еще представлялась им далекой, оказалась рядом с их домом… Сидели молча и думали об одном: «Фронт подошел к Москве. Учиться как прежде и ждать, пока фашист ворвется в город?.. Это невозможно!»
— Пойду кем угодно, кем возьмут; хотелось быть пулеметчицей, но соглашусь и на санитарку, — тихо сказала Таня, самая жизнерадостная, крепкая, круглолицая студентка с двумя толстыми косами (когда она смеялась, почти захлебываясь, то закрывала лицо пушистыми концами своих кос).