Шрифт:
— Наверно, ты тоже чертовски голодна?
Конечно же, он знал кафе тут неподалеку. Почему — конечно? Потому, что в тот день все складывалось само собой. Он не искал, не расспрашивал, не выбирал. И не было нужды с озабоченным видом изучать меню. Он угадывал мои вкусы, а официант угадывал его желания. В нем жила та радость, что сообщается другим без слов, и властность, которой покорялись все. Все покорялись ему; казалось, мы произвели переворот в маленьком ресторанном мирке, мы — двое скромных, нетребовательных жителей огромного города. Приветливость и дружелюбие звучали в его словах, и, согретые ими, люди наперебой старались ему угодить. А он будто излучал свет, и все они ощущали это — и тот, что наполнял вином наши бокалы, и тот, что подавал нам обед, и цветочница, продававшая фиалки, и уличный певец, которого поначалу хотели прогнать… Мы видели, как официант на бегу чмокнул в щеку буфетчицу.
— Это моя жена, — извинился он, проносясь мимо нас.
— А это — моя! — сказал Вилфред и вытер мне рот салфеткой, прежде чем запечатлеть на нем долгий поцелуй…
— Тебя здесь знают? — спросила я. Я не могла говорить ни о чем серьезном, — только о совершеннейших пустяках, лишенных значения. И то, о чем я спросила, тоже не имело значения, разве что ревность снова кольнула в сердце.
— Тебя знают! — весело ответил он. — Знают двух счастливых мошек…
— Мне всюду мерещатся скворцы, — сказала я, — противные скворцы!
— Мы шли на запад, — сказал он, — и солнце светило нам в глаза. Все от солнца…
Он заметил, что мы шли на запад. Подозрительность снова шевельнулась во мне. Значит, он сохранил ясность мысли, когда я вся была будто в тумане.
— Даже когда меня повезут на кладбище, я и то буду знать направление, — сказал он. И я вспомнила его дар угадывать чужие мысли и чувства.
— После, — сказал он, — когда я буду провожать тебя домой, мы пойдем еще дальше на запад.
Я подумала: «Он проводит меня домой… сегодня вечером; неужто это все тот же день? Неужто это тот же самый день, когда я стояла перед зеркалом и пудрилась в коридоре английского пансиона на улице Президента Вильсона? Тот же самый день, когда я решила пойти на похороны — просто, чтобы присутствовать там, может, даже, чтобы увидеть Вилфреда, только, уж конечно, не для того, чтобы он увидел меня, и, уж конечно, не для того, чтобы встретиться с ним, а может, все же, чтобы встретиться с ним, поздоровавшись, выразить сочувствие и затем сразу уйти, ну, самое большее, минуту поговорить с ним у какой-нибудь могилы, в крайнем случае вместе пройти мимо памятников к выходу, все время сохраняя рассеянную отчужденность, — так обычно старые друзья вместе покидают кладбище после утраты… Неужто это все тот же день? И он сказал: „Домой“»…
Мы вместе пошли «домой» — к дому, который уже был мной покинут, который — я это знала, скоро будет покинут, — как только он меня позовет. Я самостоятельный человек, артистка. Я была самостоятельным человеком, сколько себя помню. Но теперь вдруг утратила всю свою самостоятельность. И все же, когда он хотел было взять такси, у меня достало воли сжать его руку, чтобы удержать его, впрочем, он этого и ожидал. Он знал, что я люблю ходить пешком. Он сам любил ходить пешком. Мы с ним только и делали, что вместе ходили пешком в ту пору нашего первого знакомства. Как-то раз в парке, позади Ураниенборгской церкви, мы вдвоем любовались Северным сиянием, и оно будило в наших душах тоску. Он поцеловал меня, а когда кончился поцелуй, оказалось, что мы стоим по колено в снегу.
А потом — потом была одна грусть. Нет, разве? Мои успехи… я даже забыла о них. Каждый из нас в своей области понемногу шел в гору, и каждый оступался и падал. Только, пожалуй, я шла упорней, во всяком случае, ровнее его, потому что он оступался так часто…
Он сказал:
— Я был на твоем концерте.
— Я знаю.
— Ты видела меня?
— Я знала, что ты там. И что, тебе не понравилась моя игра?
— Ты робела. Какая-то скованность мешала тебе. В Лондоне ты была смелее.
— Я играла, как ученица.
— Кроме «Рондо». Тут ты осмелела.
— Да, я осмелела. Ты и это расслышал?
— И увидел тоже. По тебе ведь все видно. Когда ты шла мне навстречу на кладбище…
— Что же ты не договариваешь?
— Ты меня ненавидела!
Я сказала, подумав:
— Не очень сильно!
— Но все же немножко.
— А ты знал, что я на кладбище?
Теперь пришел его черед задуматься.
— Знал ли я? Нет, пожалуй.
— А ты ждал, что я приду?
— Нет.
— Но ты чувствовал это? Догадывался?..
Он надолго погрузился в раздумье:
— Нет.
И он обнял меня.
— Париж не завоюешь в один день, — сказал он. Я подняла на него глаза. Может быть, он хотел меня утешить. Но он продолжал говорить в деловом тоне, без сюсюканья, к какому обычно сводятся все утешения: — Париж таит в себе много разочарований для музыканта. Достаточно вспомнить историю музыки. Я часто сопровождал дядю Рене на концерты. И много раз мы наблюдали одно и то же. Артисты, на чьем счету были одни победы — словно жемчужины на нитке, — здесь вдруг как-то тускнели. Дядя Рене говорил, что… в общем, тут комплекс причин. Лондон покорить легче. Тамошняя публика много податливей здешней. А Париж внушает музыкантам трепет. Наверно, великими своими традициями, — говорил дядя Рене.
Та же мысль мелькала и у меня. Первое, что приходит на ум. К тому же это самый простой способ утешиться. Но теперь я знала, что моя догадка верна. И сразу поняла, что это правда. Я узнала ее от человека, который сам ничего похожего не пережил.
— Твой дядя, — спросила я, — наверно, он был очень умен?
— Да нет, — ответил он. И рассмеялся. — Ни необыкновенного ума, ни дарований у него не было. Что же тогда привлекало меня в нем, спросишь ты? Что-то другое, нечто чрезвычайно редкое. Я не знаю, как назвать это свойство. Только оно встречается очень редко…