Шрифт:
Все это случилось со мной, сказать сильней — придавило. Но жить надо, — поехал домой.
В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром — Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босым не выйдешь — роса. Уже возили зерно машины, вздымали по улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе — и большие, и дети, — спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал — осудят безделье. Выручил сосед дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:
— Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо? Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь…
Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело — рисково. Погода обманет, осень — старая дева, — дожди, холод.
Печь дожил Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах — свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте — только хмыкнул, все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век.
Встретил меня у ограды, приласкал:
— Наша порода! На тебе бы воду возить! Не пробовали?..
Я засмеялся, осторожно спросил:
— Как живется?
— Как живется, так и живем, — говорил тихо, рот пустой, беззубый, смотрел мимо глаз, скрывая коварство.
— Скажи, зачем печь, а? Интере-ес! По какой статье ее, ну?
— Для тепла, — я смешался: куда он ведет?
— Обогрев. Та-ак. Грела кура яйца — ума не нажила.
— Тогда не знаю. Сам скажи.
— Сам не уедет, да жалко тебя: печь ложишь, — а для че?.. — Григорий шагнул к поляне, присел на траву, смирно вытянул ноги. Они обуты в мягкие тапки, им так хорошо лежать в густом конотопе, и Григорию тоже легко. Голос тише, светлей:
— И от костра греются, и от голландки. А тут печка — русская. Уважай прозвище! Ты на че учился?
Я смутился совсем, он ближе подвинулся, погрозил пальцем. Опахнуло мылом, свежевымытой рубахой.
— На хлебушок учился. С него руки-ноги пошли, голова. Мать, стряпала, ты ел и хвалил. А матери твоей кто завел печь? Я-а! Двадцать лет стоит, не стопчешь трактором… Значит, зачем?
— Обеды готовить.
— Дошли — хлеба садить. Навернешь порожняком, молочком запьешь и дальше поехал… А помнишь, как обезножел?
Я вспомнил, как давно-давно бегал на коньках по первому льду и влез в майну. Вода ожгла грудь, повис на локтях, а ноги ловили дно и сразу теряли. Холод лез уже к горлу, даже теперь жутко и мерзнет спина.
С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, поют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза, как парень. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это — полдела. Он помыл руки, прищурился:
— Просим в аптеку…
Взял тазик, напарил незнакомой желтой травы, засадил меня на печь и растер всего. Я лежал совсем голый, покорный. Он отдышался, лицо обмахнул платком. Потом растер все стыдные места до тугой красноты, радовался и притворно пугался:
— Ну-у, мужи-ик! Поспел, аха-а! Скоро по девкам отправим…
От его слов было щекотно в горле, но не стыдно. Укутал сверху тулупом, слез на пол, сам все радовался, смеялся, бормотал небыль, выпил за меня чекушку, его развезло, шея набухла, вышла за воротник, но он не расстегнул пуговку — любил строгость. Скоро отправил мать в горницу, долго раздевался, медленно свертывал штаны и рубаху, залег на лавку и сразу уснул, во сне улыбался. Спал тихо, без храпа, как отдыхают дети, с ровным, спокойным сердцем. Утром и я был здоровый. Болезни как не бывало.
…Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, хотелось задержать мгновенье, пожить с ним рядом, но он торопил.
— Забыл про ноженьки?
— Не забыл.
— А поднял кто? Печка! А хозяин наш Степан тоже больной, подбитый. В войну пуля просекла коленко. Надежда, жена, с ним смучилась, а печка поддержит. Должна! Значит, подъехали: печь — лекарка, вот знай — лекарка.
Он засмеялся, посмотрел на небо. Искал солнце. Оно вышло из тучки, и Григорий встал на ноги. Одернул рубаху, стал спокойный, уютный, точно умылся.
— Старость — не радость, — нарочно охнул, плотно сжав губы, слушая тело и убеждаясь, что кровь подвижна и ноги упруги. В лицо сразу пришла забота, глаза блеснули сухо и с тайной силой.
— Хороши речи, да не прокормят. Будет час — продолжим…
Послал меня за песком и глиной. Вместе запрягли лошадь. Григорий ругал сбрую, ленивого бригадира, но выходило у него смешно и беззлобно. Ему теперь нравилось распоряжаться, глаза туманились от довольства, сияли, а пальцы без нужды поправляли рубаху. Пекло по-летнему солнце. В такие дни слышишь его еще далеко, за горами, в такие дни хочется дышать вечно.