Шрифт:
Алексеев знал, что за пропаганду революционных идей ему уготованы и цепи и муки, но его угнетало несоответствие между тюремными муками и ничтожными сроками его деятельности. Он, в сущности, лишь готовился к работе, он только сжал руку в кулак, и за это его осудили со средневековой жестокостью. Вечный полумрак, неустанная тупая боль голодного желудка, мучительный сон на голых досках, скорченные, опухшие от цепей и одеревеневшие от холода ноги и руки — и ни клочка соломы под ноющим телом. Когда ночью становилось невтерпеж от стужи, Алексеев вскакивал со своего жесткого ложа и пускался вприпрыжку по камере, поддерживая кандалы, чтобы не греметь.
В Ново-Белгородской каторжной тюрьме было так плохо, что даже один из самых свирепых жандармов, генерал-майор Ковалинский, писал в своем донесении: «Я позволю себе доложить, что одиночное заключение, грубая, непитательная пища, отсутствие занятий и движений, видимо, уничтожают самое сильное здоровье заключенных».
Проходили недели, месяцы. Алексеев мало-помалу терял ощущение времени. Изредка врывались в мертвые, беззвучные сумерки бессвязные крики — это очередной узник сходил с ума.
Алексеев до крови закусывал губу. Он не чувствовал злобы против своих тюремщиков: разве можно сердиться на клопа за то, что он сосет человеческую кровь, — такова его природа. Тюремщиков можно только презирать. Но в эти минуты Алексеев мучительно переживал свою беспомощность. Войти бы в камеру к товарищу, у которого ум начинает мутиться, сесть рядом с ним, прижать к себе: «Родной, мы с тобой еще молоды, пусть нас кусают «клопы», но мы с тобой все же выйдем на волю. И ветерок нас обвеет, и солнышко пригреет, и любимая улыбнется. Бери себя в руки, родной, ты должен жить, ты должен выжить!»
Но выйти из камеры нельзя. Чаще слышна возня в соседних камерах: уже буйствуют справа и слева.
Товарищей становилось все меньше и меньше; и сам Алексеев чувствовал, что и на него надвигается какое-то отупение, апатия; часами он не отходит от окошка, хотя оно упирается в высокий забор. Смутные и мрачные мысли толпятся в голове…
Из задумчивости вывел его стук отворившейся форточки. Показалось добродушное лицо «хохла», единственного человека среди тюремщиков.
— Слышь, — зашептал он, — сегодня последний номер именинник. Я ему дал бумажки, немного махорочки, и он вам всем сделал по цигарочке. Покури за его здоровье.
Форточка закрылась. Алексеев быстро развернул цигарку. На клочке бумаги было нацарапано: «Нам два исхода: погибнуть медленной, но неизбежной смертью или спасти себя, рискуя умереть сейчас. Наша твердая решимость умереть, быть может, заставит их задуматься и обратить внимание на наше положение. Если нет, днем раньше, днем позже — все равно, в той или другой форме, близкой гибели не миновать. Начнем же все голодать с завтрашнего утра».
Алексеев зашатался, вынужден был присесть.
— Не хочу, — сказал он шепотом, — не хочу умереть. Мертвые не борются, а я хочу жить, чтобы бороться. Самоубийство — это бегство, это выход для людей, которые потеряли веру в свои силы. Я же верю в свои силы. Кончится каторга; и если она меня даже превратит в калеку, то я на карачках доберусь до Москвы, до Петербурга и хоть малость, но все же кое-что внесу в общее дело. Я бессилен против каменных стен, против железных дверей и решеток, но над своей жизнью я властен. Я жить хочу и буду жить, чтобы разрушить каменные стены, чтобы сорвать железные решетки с окон.
Алексеев бросился к двери — он хочет стучать, стучать, пока они не распахнутся, пока его не выпустят в коридор, чтобы до того, как его поволокут в карцер за буйство, успеть крикнуть во всю мощь своих легких: «Товарищи, не убивайте себя! Это на руку нашим палачам! Они добиваются нашей смерти!»
Но не стал буйствовать: он понял, что если товарищи решились на это крайнее средство, то никакая сила их не остановит. Видимо, мера человеческого терпения у них иссякла.
Ему было трудно, очень трудно примириться с мыслью о смерти… Всю ночь не спал: он мысленно беседовал с Прасковьей Семеновной, беседовал тихо, задушевно, стараясь убедить ее, что ему, Алексееву, иначе поступить нельзя. Он идет на самоубийство с жалостью к себе и с досадой на товарищей, но разве может он сорвать их протест, пусть, с его точки зрения, даже бессмысленный? Не всегда делаешь то, к чему лежит твое сердце.
…Утро. Раскрылась форточка в двери.
— Получай хлеб!
— Не надо.
— Не надо так не надо!
Наступило время обеда. Запах горячей пищи раздражает.
— Не надо.
— Ну, это твое дело.
Второй день. В коридоре тихо. Даже надзиратели стараются заглушить свои шаги.
Алексеев не пьет и воды: решившись умереть, он хочет ускорить неизбежный конец.
Тянется время. Третий, четвертый день. Надзиратель входит в камеру на цыпочках, молча ставит еду на краешек стола, спешно убирая вчерашнюю, нетронутую. Но Петр Алексеевич видит, что тюремщика бесит это глухое сопротивление арестанта.
— Ишь ты, дьявол, молчит, словно истукан.
К вечеру зашел к Алексееву смотритель. В камере стоит острый, отвратительный запах — так пахнет в мертвецкой. Чуть звякают кандалы.
Алексеев уже не имел сил встать. Смотритель подошел к койке.
— Ну, каково живется?
Алексеев хочет ответить: «Хорошо живется», но сухие губы не могут разомкнуться.
— Я только сегодня узнал об этой голодовке.
Судорога прошла по губам Алексеева, и смотритель принял ее за улыбку.